Белая книга - Янис Яунсудрабинь
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Хорошо вспоминать и те субботние вечера, когда лютовал мороз, да так, что на болоте гулко лопался лед, а стены и заборы трещали и щелкали.
Мы возвращаемся из бани домой. Еще светло от вечерней зари, но в небе уже светит луна. Под столбами изгороди на прогоне лежат легкие тени. Втянув голову в плечи, мы идем быстро, мороз щиплет голые ноги в деревянных башмаках, в носу при каждом вдохе колет ледяными иголками. В избе горит лампадка или самодельная свечка. Иной раз зажигали и лучину.
Пока женщины парились в бане, мужчины скоблили бороду, причесывались, набивали трубки. А когда наконец все собирались в дому, подавали ужин. После ужина взрослые беседовали о том о сем, а я полеживал в постели, грелся и глядел на них во все глаза.
После жаркой бани всем хотелось пить. Тогда бабушка шла в кладовую и приносила кочан, а то и два кочана свежезаквашенной капусты. Она щедро наделяла каждого, и мы хрустко грызли капустные листы, высасывали кисло-сладкий сок да пальчики облизывали. В миске бывало вдоволь соку, и мы его со смаком пили. Это было наше вино. Потом из дому выгоняли собак и дверь в сенях запирали на засов.
Мы с матерью садились в постели и шептали молитву. И всякий раз я был уверен, что это сам господь прикрывает мне глаза рукой и тихонько гладит по голове. Я открываю глаза, чтобы на него посмотреть. Никого. Темень. Только окна белеют, как листы бумаги. Слышится сонное посапывание. За печкой в куче хвороста шуршат мыши.
И тогда наплывала дрема, волна за волной, швыряла в глаза мне горсть радужных крестиков, золотистых хвоинок, будто с узорной рукавички. И я словно бы плавно погружался в теплую воду и исчезал из этого мира.
Отрадно вспоминать те часы, когда завершался недельный круг трудов и забот, когда на краткий миг человека обнимало лишь ночное небо с луной и бесчисленными звездами и, засыпая, он ощущал вокруг себя вечность — ее тугое серебряное кольцо.
ЦЫГАНЕ
Летней порой в рощице или на лесной опушке вдруг появлялись белые шатры, а над ними — сизый дымок.
— Опять эти нехристи объявились! Надо шугануть! — поговаривали наши парни.
Но никто цыган не прогонял, потому как все были уверены, что вблизи них самое надежное житье. Воровать по соседству они не станут, а пойдут куда-нибудь подальше. И впрямь, у нас в округе почти всегда стояли цыганские шатры. Но чтобы воровать, такого не было. Правда, и хозяйка паша, и батрачки зачастую по доброй воле откупались от цыган богатой данью, тем ограждая себя от всяких неожиданностей.
Ополдень вырастали шатры, а уже к полднику к нам на хутор заявлялись две или три цыганки с торбами через плечо, с деревянными ведерками, выскобленными добела. Шли они быстрым шагом, выпятив грудь, статные, с гордо поднятой головой.
Самое чудное в них было то, что все они курили, в точности как мужики. Даже Сухая Аня, жена старого Расия, — говорили, что она латышка и что ее выдали за цыгана, — даже она курила короткую замусоленную трубку и закладывала под губу табак.
Как завижу, что краем луга или по выгону идут цыганки, я тотчас обегаю двор и срываю всю развешанную после стирки одежду.
Исполнив свой долг, я старался держаться поближе к нашим женщинам, потому что очень боялся цыган, хоть и скрывал, что трушу. Ведь наши парни то и дело стращали меня цыганами, грозились отнести к ним, пускай, говорили, в торбу запихнут…
Цыганки заходили во двор и, если там был народ, присаживались на скамейку у крыльца или пристраивались возле клети с таким видом, будто заглянули мимоходом чуток передохнуть. Они заводили разговор с домочадцами, по большей части с женщинами, обо всем, что тех могло интересовать.
А подлизываться цыганки были мастерицы! И детишки-то у батраков красавцы писаные! Ишь какие загорелые, черные, ни дать, ни взять — кофейные зернышки! У девушек у наших платочки чистенькие, ноженьки резвые! А у хозяюшки… ну, у хозяйки, куда ни глянь, все так и блестит, так и сверкает! Эдакой чистоты-порядка ни на одном хуторе нет, хоть всю волость обойди! Видали они, понятно, и хутора побольше, и хозяев побогаче, да на одном богатстве далеко не уедешь, коли нету проворных рук и зоркого глаза, который всякую соринку углядит, все как есть приметит.
После такой присказки женщины, бывало, незаметно для себя самих вступали в разговор, и тогда цыганки невзначай спрашивали, не найдется ли в дому крупки, им бы всего-то малую горсточку.
Ладно, отвечала бабушка, кулечек крупы найдется.
— Бабуся-голубушка, — живо подхватывала цыганка, — уж коли ты такая жалостливая, так положи в тряпочку ложечку масла. Детушкам каши сварю, так хоть в миску глазочек положить, а то каша будет слепенькая.
— Еще чего! — сердилась бабушка. — Нашим детям, стало быть, сало, а ихним масло подавай…
— Боженька ты мой! — откликалась цыганка. — Так я ж мясца попросить не насмелилась. Известно, где уж среди лета взять! А ты отрежь, отрежь кусочек, золотко, голубушка, отрежь от окорочка, не скупись — сальца натоплю. Придешь в гости, тебя же попотчуем.
Когда крупа и кусок копченой свинины переправлялись в торбу, цыганка все равно клянчила еще масла либо сметанки, но тут бабушка гневалась не на шутку и грозилась огреть попрошайку кочергой. Шли бы к хозяйке, говорила бабушка, у ней скотины полон хлев, нечего у бобылок клянчить! А тогда на хозяйку наваливалась вдвое горшая беда. И по ручке они ей сулили погадать задаром, и на картах, только бы на цыган не серчала.
Наконец, выманив все, что хотели, гостьи, весело лопоча по-цыгански, спускались с пригорка и сворачивали к соседнему хутору.
Горе той хуторянке, что ожесточалась сердцем и от которой смиренным просительницам ничего не перепадало. Тогда гостьи долго кляли ее и честили, а уходя, то и дело оборачивались и выкрикивали проклятья:
— Чтоб дом у тебя опустел! Чтоб скотина твоя иголками обожралась! Чтоб тебе три года нос расшибать спотыкаючись да три года кособокой ходить, как старый ножик! Чтоб все твои куры цыганских удочек наглотались!
Проклятья действовали на нас угнетающе, и я все поглядывал, не скособочилась ли какая-нибудь из наших женщин, как старый нож. Признаюсь, я был не прочь на такое поглядеть и немало размышлял над тем, отчего это столь устрашающие проклятья не сбываются. Может, и от молитв тоже мало проку?
Иногда цыгане наведывались к нам на лошади. Упряжка въезжала во двор и тотчас разворачивалась, готовая к выезду. С телеги соскакивал целый табор женщин и ребятишек. Мальцы в обтрепанных сползающих порточках, в кафтанчиках с драными локтями курили трубки и сплевывали сквозь зубы, в точности как их отцы и матери. Девчонки покамест к курению не пристрастились. Волосы у них блестели, как вар, в ушах сверкали большие кольца — круглые серьги.
Покуда цыганки попрошайничали, цыган горделиво расхаживал по двору и поглядывал по сторонам так, словно не имел ни малейшего касательства ко всей этой суете и галдежу. Он легонько постукивал кнутовищем по сапогам и что-то мурлыкал под нос — то ли песню, то ли танец.
Но когда к нам во двор заезжал Расий, муж Сухой Ани, то-то бывала потеха! Чтобы послушать Расия, даже наши мужики ненадолго отрывались от работы. Сухая Аня, будучи латышкой, еще не обучилась клянчить, как цыганки. Хоть и колотили ее за это, но все без пользы. Говорить по-цыгански научилась, а попрошайничать — нет. Зато Расий это умел. Он много лет отслужил в солдатах и позабыл не только латышский, но даже цыганский язык, однако выпрашивать был великий умелец. Латышскую речь он так щедро пересыпал русскими словами, что не знавший по-русски понять его никак не мог. В этом-то и состояла главная потеха.
Расий был всегда желанным гостем, потому что, когда он приезжал, можно было всласть посмеяться. Он единственный из всех цыган появлялся и зимой. Тронутая сединой борода его, запорошенная снегом, облипшая сосульками, становилась сплошь белой. Всходя на порог, он кричал:
— Какой лайкс! Какой лайкс![3]
Потом приказывал Анне таким зычным голосом, что слышно было за версту:
— Проси галю![4] Проси масло! Проси клепеньку[5] сена иль половы!
Всякий раз у него находилось, что порассказать. К примеру, как они однажды в Баубулинях ехали лесом и заблудились. Едут, едут — лесу конца-краю не видать. Тогда он сказал: «Кричать будем!» И ну кричать, а рядом собаки отзываются. Еще бы чуть — и врезались в загон лесника.
Был у него жалостный рассказ про то, как его детушки шатер сожгли.
— Родимые детушки положили солому в буду![6] Буда сгорел, шуба сгорел, и остался я в одном сварке[7].
Понятное дело, погорельцу надо было помочь, и наш испольщик Иоргис пошел тогда в клеть, снял с жерди свою куртку, встряхнул, обшарил карманы и отдал Расию.