Портреты и встречи (Воспоминания о Тынянове) - Юрий Тынянов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я мало встречался с ним в те годы, когда он был студентом Петербургского университета, и знаю об этом периоде главным образом по его же рассказам. Его учителями были замечательные ученые, оставившие глубокий след в истории русской литературы и русского языка. Он слушал одного из крупнейших лингвистов начала века — Бодуэна де Куртенэ. Он был учеником гениального Шахматова, маленького человека с тихим голосом, поражавшего всех своей необычайной скромностью: выслушав Тынянова, который был тогда на первом курсе и хотел посоветоваться с Шахматовым по поводу своего реферата, он сказал: «Да, да. Я тоже все собираюсь заняться этим вопросом».
Впоследствии, когда многое было пересмотрено, когда оказалось, что время ниспровергло многих богов литературной науки, Шахматов по-прежнему оставался для Тынянова открывателем нового, ученым, умеющим соединять бесконечно далекие научные понятия и постигающим истину на путях их скрещений. Однажды Тынянов рассказывал мне, как в 1919 году пришел в университет на лекцию Шахматова. В аудитории, кроме него, было еще два или три студента. Это не остановило профессора, и он начал свою лекцию, как всегда, в назначенный час. Он читал, не замечая времени; электричества не было, стало темнеть, и Тынянов, записывавший каждое слово, вынужден был писать все более и более крупными буквами. Наконец стемнело совсем, короткий зимний день кончился, но лекция продолжалась. Я видел среди бумаг Тынянова эту лекцию, записанную в темноте — огромными буквами, по несколько слов на странице.
Если взглянуть на его жизнь одним взглядом, можно сказать, что эти годы — окончание гимназии, университет, революция — были его лучшими годами. Но и тогда болезни преследовали его — в 1916 году он перенес очень тяжелый брюшной тиф. Эта болезнь совпала с одной историей, о которой нужно упомянуть для того, чтобы показать, как чувствительна была его душа, как глубоко нежна. Студент-политехник, полузнакомый, обокрал его — а потом явился к нему, тяжелобольному, лежавшему в постели, и заявил, что знает о его подозрениях. Догадывался ли этот человек о том, как Юрию трудно обвинить — трудно, почти невозможно сказать другому в лицо, что тот вор, или рассчитывал оправдаться — не знаю. Помню лишь по рассказам Тынянова фигуру этого студента — белокурого, томного, прекрасно одетого, но, по-видимому, падшего человека, — фигуру, которая дала мне первое представление о предреволюционном Петербурге с его скетинг-рингами, клубами, публичными домами. И вот после этого разговора Юрий одна не сошел с ума. В бреду он повторял этот разговор, его мучили страшные сны.
Таков он был в юности. И хотя любовь к литературе и первые стихи начались с восьми лет — еще трудно было сказать, кем станет этот человек историком, поэтом, дипломатом. В какой области проявятся с полной силой все свойства его ума и таланта? Разумеется, оп ничего не выбирал. Меньше всего интересовало его материальное благополучие, положение, карьера.
Однажды летней ночью 1915 года я долго не мог уснуть, прислушиваясь к голосам, доносившимся из сада. Сестра Лена лежала в гамаке, Юрий Тынянов сидел подле нее, и хотя невозможно было разобрать ни слова — да я и не прислушивался, — мне невольно пришло в голову, что это один из тех разговоров, которые решают в жизни многое, а может быть, самую жизнь.
Сестра жила в Петербурге, и в ее возвращениях домой для меня всегда было что-то волновавшее, значительное: Петербург, консерватория, студенческие концерты, на которых сестра выступала с успехом. Нельзя сказать, что она, как Лев, не замечала меня. Случалось, что мы разговаривали, и я, осторожно хвастаясь своей начитанностью, гордился и ценил эти редкие разговоры.
В семье она считалась умницей и красавицей, и я был искренне огорчен, когда она вышла замуж за студента П. Правда, студент был «политический» и даже сидел в тюрьме, но мне казалось, что этого все-таки мало, чтобы выйти замуж за такого скучно-серьезного человека, маленького роста, слегка сгорбленного, в очках, крепко сидевших на его большом, унылом, висящем носу.
История этого первого замужества сестры прошла мимо меня, помню только, что Лена была «бесприданница», родители студента — богатые мучные торговцы — были против брака, молодые где-то скрывались, приезжали и уезжали, иногда разъезжались. История была сложная, и по маминым участившимся головным болям, по ее сдержанному лицу с бьющейся на виске голубой жилкой нетрудно было заключить, что это была невообразимо сложная сложность. «Но, может быть, все кончится теперь?» — подумал я, очнувшись под утро от дремоты и увидев Юрия Тынянова и сестру, возвращавшихся из садика с тихими, счастливыми лицами, точно хранившими какую-то тайну.
И эта сложность действительно кончилась, но сразу же началась другая. Я понял это по обрывкам разговора между Юрием и старшим братом, который с удивившей меня откровенностью советовал другу не торопиться со свадьбой.
Но Юрий торопился — и свадьба состоялась в феврале 1916 года в Петрограде. Мама взяла меня с собой.
Мне не понравилась свадьба, которую устроил богатый племянник Софьи Борисовны Тыняновой, матери Юрия. Но еще меньше понравилась она молодым, которых я нашел уединившимися в нише, полускрытой портьерой. Они тихо разговаривали и, кажется, обрадовались, увидев меня. У них были усталые, скучающие, напряженные лица. Без сомнения, они с нетерпением ждали окончания затянувшейся, никому не нужной церемонии. На сохранившейся фотографии Юрий сидит, положив руки на колени, как провинившийся школьник, а по красивому лицу сестры видно, что она только что тяжело вздохнула. В нише за портьерой они ласково поговорили со мной, и я чуть не рассказал, что однажды нашел на полу в комнате сестры программу концерта, на которой острым, летящим почерком Юрия было написано:
В комнате Леночки — пудра и духи,В комнате Леночки пишутся стихи.
Но я промолчал. Так далеки были эти мелькнувшие беспечные, изящные отношения от никому не нужной, невеселой свадьбы!
Молодые сняли квартиру где-то на Гатчинской, и Февральская революция застала их в Петрограде. Осенью восемнадцатого сестра приехала в Псков с маленькой дочкой Инной — и между молодыми супругами вскоре пролегла линия фронта.
Прошел год — кажется, немного. Но это был девятнадцатый год, который отсчитывал не на месяцы, но на дни. Немцы стояли в городе, наша семья голодала.
Мы с братом Сашей съездили в деревню, и очень удачно: старые портьеры променяли на полтора пуда картошки. С вокзала нас подвез ломовик — это было тоже кстати. Хотя Саша, занимавшийся Сокольской гимнастикой, был вдвое сильнее меня, мы измотались бы — от станции до Гоголевской было далеко.
Я втащил свой мешок в сени, трахнул об пол — и замер: знакомый баритон фальшиво пел: «Утро туманное, утро седое», — и это был голос Юрия, сейчас же оборвавшего свой романс и весело закричавшего сестре: «Леночка, убежало!» Убежало молоко.
Я влетел в кухню. Юрий стоял у плиты, похудевший, полуодетый, в студенческой тужурке, накинутой на пижаму.
...Красивый, с вьющейся густой шевелюрой, выглядевший лет на двадцать, хотя ему шел уже двадцать пятый, озабоченный — его дела были плохи, веселый, он в первый же день приезда обнадежил весь наш полуголодный, томившийся неизвестностью дом. И даже не обнадежил, а как бы преобразил, хотя ничего для этого, кажется, не сделал.
Он не только перешел линию фронта, чтобы повидаться с женой и дочкой. И не только привез какие-то продукты — мед и сало, которые в Пскове можно было купить только за царские деньги. Он ворвался (это я понял сразу) в тесноту, в напряжение, охватившее весь город, — и раздвинул эту тревожную тесноту одним своим появлением.
Дела его действительно были плохи; дипломная работа о Кюхельбекере сгорела во время ярославского мятежа, вместе с библиотекой, которую он собирал с гимназических лет. (В Ярославле жили тогда его родители.) Государственные экзамены он затянул, оставление при университете, на которое рассчитывал, откладывалось на неопределенный срок.
Но что все это значило теперь, когда после волнений и тревог долгой разлуки ему удалось встретиться с женой, похудевшей и похорошевшей, на которую он смотрел добрыми, влюбленными глазами? Дочка, по его мнению, стала похожа на инфанту со своей белокурой изящной головкой на пряменькой шейке.
Он изображал собаку, кошку, лошадь — и все было не так: лошадь мяукала, кошка лаяла, собака становилась на задние лапы и заливисто ржала.
Он сажал дочку на колено и, подбрасывая, пел по-немецки:
Wenn der Schneider reiten willUnd hat Kein PferdNimmt er doch ein ZiegenbockUnd reit verkehrt.
(Через несколько лет, когда я начал печататься, мне пригодились эти стихи для рассказа «Бочка»:
Портной пустился в путь со зла,А за коня он взял козла,Паршивый хвост ему взнуздал,Его аршином погонял,Аршином бьет, иглою шьетИ едет задом наперед.
Перевод был вольный.)