Люциферов бунт Ивана Карамазова - Виктор Ляху
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В долгом опыте такого именно постоянного сопряжения обыденного, повседневного («мелочей жизни» – Салтыков-Щедрин) с высоким, сакральным выкристаллизовывался уникальный художественный метод Достоевского, к которому он определенно не пришел бы, если бы не обязал себя практически изначально «оглядываться» на особый реализм Библии, для которой, конечно же, существуют и социальные параметры реальной, земной жизни человека, но всё же и они осмысляются и освещаются в ней не в горизонтальной только, не в собственно лишь социально-бытовой плоскости, но и в вертикальной, метафизической логике.
Об этой природе библейского реализма, с которым хотел солидаризироваться в поисках своего художественного метода («реализма в высшем смысле») Достоевский, по-своему впечатляюще пишет известный американский библеист Леланд Райкен. Он совершенно справедливо, на наш взгляд, считает, что «основной предпосылкой библейской литературы является, с одной стороны, существование двух миров», с другой – «она всецело ориентирована на сверхъестественное», то есть доминантной для неё в самой её «двоемирности» является всё же трансцендентное начала мироздания. Именно этот «трансцендентный аспект библейской литературы… делает ее литературой тайны и чуда… в том смысле, что она постоянно сталкивает читателя с тем, что события, к которым он склонен относиться как вполне естественным, не могут быть адекватно объяснены… сугубо земными понятиями»[67]. Библия, продолжим мы от себя, и сопутствующие ей тексты выводят «наивного» читателя из названных затруднений, предлагая ему в таких случаях дополнительную информацию, помогающую перевести чтение в другой регистр. Так же поступает и Достоевский, постоянно подсоединяя к «эмпирическому» повествованию перекодирующие его метафизические аллюзии.
Писатель, повторимся, художественно моделирует в своем романе вполне определенную реальность в привычных, вполне земных, конкретно-исторических (в том числе и социально-политических даже) ее формах и воплощениях, но на разных уровнях структуры текста и системы образов он всё же осмысляет эту реальность именно в библейском непременно ключе. Этим, на наш взгляд, и объясняется тот факт, что художественный мир «Братьев Карамазовых» оказался чрезвычайно многозначным и бесконечно сложным. Это было не просто закономерно, это было прямо-таки неизбежно для Достоевского. Размышляя о его «реализме в высшем смысле»,
К. Степанян совершенно справедливо квалифицирует повествование в «Братьях Карамазовых» как «такое изображение действительности, при котором метафизическая реальность, – именно реальность, – просвечивает сквозь происходящее (реальность эмпирическую, конкретно-историческую. – В. Л.); люди живут в мире, центром которого является Бог… События происходят здесь и сейчас, но на фоне совершающейся в вечности Евангельской истории. Эти два плана изображения – мир земной и мир небесный, время и вечность – постоянно сосуществуют во взаимопроникновении и почти все персонажи в той или иной степени осознают это и действуют в соответствии с этим»[68].
К такому, условно говоря, «дуалистическому» искусству Достоевский устремлялся давно. В самой ранней молодости своей он уже размышлял над сложными вопросами бытия, тяготея к двойственному именно видению последнего. Уже тогда Достоевский пытался постичь «тайну» человека и осознать его место в мире. И уже тогда, мучительно переживая многомерность и глубину того, кто создан был по образу и подобию Божию, но не удержался на первородной своей высоте, будущий писатель открыл для себя, что всякая реальная личность амбивалентна: с одной стороны, человек обременен и поглощен земными интересами и заботами, которые отклоняют его от «закона духовной природы», с другой – он же, не всегда, даже отдавая себе в том отчет, жаждет реальности запредельной, реальности «небесных духов». Для Достоевского трагическое существо, каким ему видится человек, «зависло» как бы между небом и землей: «Человеку досталось лишь одно единственное состояние: атмосфера его души возникает из слияния неба и земли; что же за незаконное дитя в таком случае человек… Мне кажется, что наш мир – чистилище небесных духов, затуманенных греховной мыслью» (30/1, 50).
Трудно не удивляться, как мог в столь ранние годы совсем еще молодой человек, стоявший еще на зыбкой почве романтических только предчувствий, как мог он так счастливо угадать единственно верный для него, многообещающий, надежный ориентир. Понятно, что столь раннее обретение не снимало разом всех проблем, над которыми предстояло биться горячему сердцу и глубокому уму Достоевского годы и годы, десятилетия даже. Однако же главное направление всех еще только предстоявших поисков было найдено и хотя бы предварительно, но уже весьма принципиально определено (в эмоциональных формулах о человеке) прямо-таки на «старте». А годы ушли на обретение творческой зрелости, на всё более глубокое погружение в «тайну человека», всё более сознательное уроднение себе библейских истин и соответственно всё более торжествующее восхождение к высотам «реализма в высшем смысле», того реализма, который, повторимся, нарождался и развивался в живой практике Достоевского в режиме «перманентного» общения его с реализмом библейским, каковой, будучи раз открытым, воспринятым в первоначальных встречах со Священным Писанием, стал скоро постоянным («вечным») спутником его собственной, ищущей художественной мысли.
Оговорив не в первый раз капитальное влияние самой художественной «Методологии Библии» (а не одних только каких-то конкретных идей, оценок в ней) на творческие искания русского писателя, мы не можем вместе с тем не указать и на особый характер этой «зависимости». Она, во-первых, не была подневольной, а возникла в режиме свободного выбора, в порядке утоления своей собственной высокой жажды. Такую жажду невозможно было утолить, не припав, соответственно, к источнику высочайшему, источнику неиссякаемому и всеисцеляющему. Однако же это благодетельное, в том числе и творчески продуктивное, склонение перед Библией, никогда не было у писателя раболепием.
Нужно сказать больше: герои Достоевского (в разной степени, разумеется, но все-таки практически все и всегда) в своем предстоянии перед Богом (как и герои Библии), являются перед нами не как безгласные существа, а как полноправные участники диалога со Всевышним, ощущающие себя не иначе, как на «аршине (пусть так: на аршине, но… – В. Л.) вселенной»; и потому сознающие себя такими именно «творениями» Бога, за которыми оставлено право говорить, что называется, «на равных» и с самим Творцом (то есть в режиме свободы, доктринально неприкасаемой и для Бога). В этом пункте за героями своими стоит для нас, безусловно, и сам автор.
«Мысля» себя[69] в представленной логике людьми принципиально метафизическими (правда, лишь интуируя, как правило, эту свою природу), герои, о которых мы говорим, присутствуют и действуют в романах Достоевского как в пространствах тайны и чуда. Причем для нас важно, что они и сами так именно чувствуют и «оценивают» свое пребывание в метафизическом мире, в котором им случилось оказаться.
Всё сказанное имеет самое прямое и даже особенное отношение к роману «Братья Карамазовы», в котором «реализм в высшем смысле» восторжествовал в предельной степени. Здесь не впервые, конечно, в целом, но теперь уже с особой силой явили себя особенности выстраданной Достоевским художественной методологии, библейской в своей типологической сути.
Как и в библейской литературе, герои Ф. М. Достоевского, мыслят себя гражданами двух непостижимых до конца миров, вне зависимости от того, веруют ли они в Бога или нет. Такая модель бытия принимается ими безоговорочно, если угодно аксиоматично. Люди сложные, противоречивые, одолеваемые всевозможными страстями, они часто забывают о своем Создателе и самоопределяются по преимуществу по законам мира сего. Но в этом своем автономном (без памяти о Боге), самодостаточном (в их представлении и переживании) существовании, они, рано или поздно, оказываются в ситуациях глубочайших и не предугаданных ими кризисов. В таких тяжких для них случаях, когда им приходится, по сути дела, впервые (если иметь в виду новое качество, уровень напряжения и ошеломляюще открывающиеся фантастические горизонты мысли) по-настоящему, действительно задуматься над смыслом своего существования, и начать размышлять о Боге в поисках действительных выходов из катастрофических тупиков. Примечательны в этом отношении трагические размышления Дмитрия, когда в остроге его посетил Алеша: «А меня Бог мучит. Одно только это мучит. А что, как Его нет? Что, если прав Ракитин, что эта идея искусственная в человечестве? Тогда, если Его нет, то человек шеф земли, мироздания. Великолепно! Только как он будет добродетелен без Бога-то? Вопрос!» (15, 32). Для нас сейчас не важно, сколько правды в этом смятенном проговаривании себя, своего. Важно то, что герой воистину задумался наконец, задумался всерьез, и это никак уже было невозможно без мысли о Боге.