Дети блокады - Лев Разумовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— К черту книги! — исступленно кричит папа. Он хватает очередной том, подносит его к лицу мамы и яростно рвет на ее глазах.
— К черту Шиллера! Будь проклято все! Будь проклято!..
Мне становится страшно. Он безумен в гневе. Еще минута, — и он ударит маму. Или произойдет что-нибудь еще хуже. Я бросаюсь к маме, обнимаю ее и загораживаю от отца. Минуту папа окаменело стоит с поднятым томом, потом швыряет на пол и большими шагами выходит из комнаты.
Мама, маленькая, с лицом залитыми слезами, в изнеможении садится на диван.
— Боже, что с ним стало? Он же никогда таким не был! Боже! Помоги ему и всем нам!..
Тридцать первое декабря 1941 года.
Новый год. Праздничное освещение — три баночки с камфарой и огарок свечи. По блюдцам аккуратно разложены кусочки хлеба, сбереженные с утра специально для встречи Нового Года. Кипяток разбелен соевым молоком — подарком Лены Липшиц. Из нашей аптечки извлекаются прибереженные к Новому году три бутылочки пертуссина — это же чистый сахарный сироп. Пертуссин разливается в вынутые из глубин буфета хрустальные рюмочки. При свете свечи он сверкает на просвет красным рубином, как настоящее вино.
Часы в нашем темном дубовом шкафу торжественно бьют полночь… Папа поднимает рюмку и произносит тост:
— Ну, чтобы все мы остались живы!
— И чтобы в новом году кончилась война! — добавляет Мирра.
— И чтобы мы счастливо жили все вместе, и чтобы наша голубка была с нами, — произносит мама.
«И чтобы прорвали блокаду и было много-много еды», — мысленно добавляю я.
Мы чокаемся и медленно, крохотными глоточками пьем холодный и очень сладкий пертуссин. Закусываем хлебом.
Каждый наш тост звучит, как молитва, как заклинание. И каждый из нас ощущает нереальность, несбыточность своего пожелания, обращенного куда-то туда, наверх, к каким-то сверхъестественным силам, к судьбе, может быть, к Богу, потому что больше надеяться не на кого. Слишком мал шанс на осуществление наших желаний. Почти до конца исчерпан лимит надежд. Слишком тяжел психологический пресс, который давит на нас уже четыре месяца. Бьют часы час ночи. Каждый из нас, не раздеваясь, залезает в свою постель, под груду всевозможного тряпья, чтобы согреться во сне и уйти, убежать от страшной, беспросветной действительности.
Январь
Я лежу в черной суконной куртке и брюках под двумя одеялами и накинутым поверх их моим пальто и папиной кожаной курткой.
Вот уже неделя, как я не хожу за хлебом, за водой. Я вообще не хожу. Это случилось, когда, притащив на наш проклятый третий этаж полведра воды, я сполз на пол рядом с ведром и протянул папе окоченевшие скрюченные пальцы. Он содрал с меня жесткие варежки, покрытые панцирем льдинок, обмотал руки сухим одеялом, помог мне подняться, дотащил до моего дивана. Там я свалился и с тех пор не встаю. Ноги не только не ходят, они не стоят. Мне трудно двигаться. Мысли медленно и тягуче расползаются. Острое чувство голода притупилось.
Дома холодрыга. Печку мы давно не топим. Разломанный и распиленный на чурки наш большой обеденный стол расходуется только на подогревание пищи на буржуйке.
Теперь, когда я свалился, все домашние заботы и связь с внешним миром — на Мирре. Мы все уже давно не раздеваемся ни днем, ни ночью. Мы обовшивели… Откуда вши? Их никогда не было. Папа говорит — из очередей. Да и моемся мы редко и плохо. Мыться ледяной водой — пытка. Мы и так все время мерзнем. Холод сковывает, тормозит наши движения, наши поступки и действия. Инстинктивно мы остерегаемся притрагиваться к металлическим предметам, только по необходимости выходим на стылую кухню. Туалет уже давно не работает и мы пользуемся стоящим в ванной ведром, которое раз в день выносится на улицу и выливается в открытый канализационный люк. Когда я еще ходил, это было моей обязанностью. Подходить к люку и противно и опасно: все пространство вокруг него — сплошные неровные наледи из содержимого не донесенных или опрокинутых подобных нашему ведер. По обе стороны узкой скользкой протоптанной тропинки высокие грязные желто-коричневые сугробы.
Мама и Мирра встревожено хлопочут вокруг меня: приносят мне хлеб и наше обычное утреннее блюдо — студень из столярного клея. У нас есть еще в запасе несколько таких плиток, — Мирра выменяла их на барахолке за какое-то тряпье. Я ем вяло. Меня клонит в сон, одолевает дремота. Я отключаюсь. И тусклые дни, похожие один на другой, сменяются такими же ночами. В минуты просветления, я отдаю себе отчет, к чему идет дело. Меня страшит неотвратимость наступающего итога, и в то же время я не представляю себе реальности грядущего и упорно твержу про себя: «Этого не может быть, этого не может быть, этого быть не может…» Как же так? Сегодня я есть, а завтра уже без меня, жизнь потечет дальше в этой маленькой и тесной комнате с четырьмя установленными, как в вагоне, койками, с темным окном, закрытой шторой, которую уже давно никто не открывает, но сквозь дыры и щелки которой брезжит тусклый свет?..
— Мальчик, проснись. Дай твою руку.
И мамин голос:
— Левушка, открой глаза, врач пришел.
Передо мною худенькая, небольшого роста и неопределенного возраста женщина с глубоко запавшими глазами, в темном пальто с меховым воротником. Она засучивает мне рукав ледяными пальцами, измеряет давление. Потом я расстегиваюсь, и холодный кружок стетоскопа тихонько давит мне на грудь…
— У него ногти на ногах стали почему-то нарывать. Взгляните, какие синие.
— Цинга. Дистрофия. Чего же вы хотите, — быстро говорит докторша. — Оденьте его, укройте потеплее. Вы слышали, что они сделали? Ведь сегодня хлеба вообще не дали! Ужас какой-то!.. Что же дальше?..
Взгляд в мою сторону. Потухшие, скорбные глаза. Она встает.
— Ну что я могу сказать? Ваш мальчик не болен. Ваш мальчик голоден…
Удаляющиеся шаги по коридору. Она что-то продолжает говорить, но я уже не слышу ничего, только всхлипывания мамы.
После войны, в одну из минут откровения, Мирра вспомнила конец фразы, произнесенной тогда врачом: «Если не произойдет чуда, жить ему осталось три-четыре дня».
Утро следующего дня. Папа, сгорбившись, в сером ватнике, в валенках и нахлобученной на глаза черной меховой шапке, молча сидит за столом, отвернувшись от меня. Мама рядом. Она держит мою руку в своих полутеплых ладонях и гладит ее. Мы молчим. Мирра ушла куда-то. Почему-то ее долго нет. Мама пытается что-то рассказать мне. Но я дремлю и плохо улавливаю смысл ее слов. Она меня периодически будит. Мне это неприятно. Особенно мне тяжело встречаться с ней взглядом: она заглядывает мне в глаза с такой скорбью, с таким страданием, с такой мольбой, что мне становится не по себе — вроде бы я в чем-то виноват перед ней.
Звонок в дверь — и в комнату вбегает, нет врывается Мирра, возбужденная, радостная, активная.
— У меня новости!
Она потрошит сумку и вынимает из нее какие-то необыкновенные вещи:
— Левушка, вот тебе белый сухарь! Вот еще один — папе! А это нам с тобой, мамочка — один на двоих!
— Откуда? — Мама всплескивает руками, — Откуда это?
— Это еще не все! Вот две витаминные плитки. Их нужно нарубить на куски и принимать от цинги. А вот две свечки, настоящие, из белого парафина. А это тебе прислал, папа, Яков Бенедиктович для подкрепления.
Мирра торжественно выкладывает на стол пачку табака и двухсотграммовую бутылочку с медицинским спиртом!
Я с изумлением рассматриваю толстый пористый пшеничный квадрат шириной в всю буханку. Белого хлеба мы уже не видели полгода, если не считать тех нескольких сухарей из посылки Гаррика, присланной месяц назад. Отгрызаю, отламываю кусок и сосу его с наслаждением, одновременно слушая Миррин рассказ.
— Я узнала, что Яков Бенедиктович, Полин муж, работает в стационаре на Обводном канале. Он там заведует аптекой. Сейчас в городе открыто несколько таких больниц для дистрофиков. Обещал узнать у начальства, можно ли положить туда папу и Леву. Там дают усиленное питание! Вы слышите? Усиленное питание! Завтра я побегу туда снова и приду с ответом. А пока он дал мне все это с собой. Сухари — его собственные. Свечи он делает для больниц сам, отливает их в бумажные цилиндрики… Он обо всех расспрашивал, обещал помочь. Поля с Гришей в эвакуации, а он живет в больнице, ночует у себя в аптеке. Он говорит, что стационары только что открылись и люди там оживают…
— Мирра, я же не хожу. Если даже нас туда примут, как я туда доберусь?
— Я тебя отвезу на санках. Я все придумала. Мы тебя тепло оденем, спустим вниз, посадим на саночки, и я отвезу тебя в стационар. Папа, ты сможешь сам дойти до Обводного?
Мы собираемся в дорогу. Мама с Миррой укутывают меня, обняв за плечи, выводят на лестницу. Держась за перила, мы медленно спускаемся вниз. Около парадной меня ждет папа и стоят мои детские санки с привязанной к ним веревкой. Полусижу, полулежу в них. Мирра укрывает меня одеялом, привязывает веревкой, и мы трогаемся в путь. После домашней полутьмы глаза жмурятся от непривычного света. Мимо плывут высокие сугробы, впереди мелькают Миррины полусапожки и высокие серые папины валенки. Мы минуем нашу улицу, и на проспект Красных Командиров сворачиваем налево, к Варшавскому вокзалу. Двигаемся с остановками. Папа держится за Мирру, часто останавливается. Ему трудно. Дойдет ли? А вдруг упадет, что тогда? Ведь ему уже пятьдесят пять, он уже стар…