До последнего мига (сборник) - Валерий Поволяев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что такое тёплая вода, душ, баня в холодном и голодном, насквозь простреливаемом, просквоженном Ленинграде? Есть ли подходящие слова, чтобы в полную меру объяснить всё это, описать? И выдастся ли ещё Каретникову такое? Предложение дяди Шуры Парфёнова – королевское. Не воспользоваться им – то, может быть, и умирать придётся где-нибудь в бою немытым, холодным, чужим самому себе.
– Давай раздевайся, а я по делам схожу – главврач чего-то просил заглянуть. Минут через пятнадцать вернусь. Душ вон где.
Парфёнов шагнул от верстака в сторону, к крохотной; деревянной загородке, проём которой был затянут старым и, как разглядел Каретников в слабом свете коптилки, совершенно выцветшим брезентом. Откинув брезент, Парфёнов сунул руку в тёмное нутро загородки, крутанул вентиль, и откуда-то сверху посыпалась меленькая тёплая водица. То, что она была тёплой, Каретников ощутил даже на расстоянии, это тепло в тепле, но только материя тепла, ткань была совершенно иной, на движение мелких водяных пылинок с готовностью отозвалась каждая каретниковская клеточка, каждая жилка, каждый, даже самый тонюсенький, самый неприметный нервик, отонок, каждая порина на коже. Каретников хотел было помотать головой отрицательно, отказаться от предложения – ведь надо было двигаться к матери, но не смог, шея плечи его сделались вялыми, чужими, непослушными, и Каретников против своей воли поднял руку и сделал согласное движение.
Парфёнов заметил, проговорил удовлетворённо:
– Вот и хорошо.
Когда Каретников, отодвинув в сторону полог, шагнул в закуток, то почувствовал, что возраст его – намного больший, чем есть на самом деле, к тому, что имеется, надо прибавить по меньшей мере ещё лет пятнадцать, а то и двадцать, каждая косточка, каждая мышца набухли усталостью, вобрали в себя груз времени, которое Каретников не успел пока прожить, а оказывается – вона, уже прожил. Шрам на боку был гладким, свежим, не видя его, Каретников чувствовал, какой он и как пугающе тонка, непрочна розовато-сизая кожица, обтянувшая рану. А как стал под тёплую морось, так сразу мальчишкой себя почувствовал – ну будто половину своих лет сбросил, переместился назад, в школярское прошлое, даже ещё дальше – в безмятежное, полное нежных ангельских красок детство.
– Ой, мама! – невольно воскликнул Каретников, когда вода попала на шрам, ойкнул ещё раз – показалось, что больно, но боль была сладкой, это была трогательная, знакомая всем нам боль детства, что так или иначе, но обязательно периодически возникает в нас, ибо прошлому никак не дано оторваться от настоящего. Если только оно оторвётся, всё – смерть нам. Каретников прыгал на одной ноге, прижимал руку к израненному боку и всхлипывал тоненько – то ли восторженные были эти всхлипы, то ли слёзные, не понять: – Ой, мама! Ой, мама!..
С него, будто старая, отсохшая и отслужившая своё шкура, слезала окопная, госпитальная оболочка, пыль, усталость, тяжесть – он начинал чувствовать себя легко, восторженно, невесомо, – ещё немного, и сможет летать по воздуху, вот ведь. Но этого не произошло, пора было выбираться из-под душа, десять минут слились в один миг, в коротенький птичий скок – были они, и нет их.
С сожалением выбрался Каретников из-под душа – когда ещё такое выдастся, прав был Парфёнов, что затянул его сюда. Крепко вдавливая рифленую ткань полотенца в кожу, вытерся. Едва натянул на себя гимнастёрку и, потряхивая головой, словно конь в жаркую летнюю пору, расчесался, как хлопнула дверь и с клубом сизого, плотного, будто дым, пара в подвал ввалился Парфёнов.
Окинул Каретникова торжествующим взглядом – дядя Шура Парфёнов словно бы некий секрет знал, поинтересовался сиплым тоном:
– Ну как?
Каретников подумал с невольной улыбкой: «А дядя Шура-то – актёр», тут же в нём возникло что-то виноватое и благодарное одновременно: он понимал, что стоил этот душ Парфёнову. Естественно, всякий смертный человек бывает рад похвале, Парфёнов – такой же смертный, как и все, он тоже будет рад похвале, и Каретников произнёс восторженно:
– Блаженство, ни с чем не сравнимое! Высший сорт! – для убедительности показал Парфёнову большой палец. – Словно бы жизнь заново начал.
По Парфёновскому лицу проскользила довольная улыбка – он был рад, что угодил человеку, обогрел и обласкал фронтовика, а то ведь действительно, когда ещё тому тёплой водой мыться доведётся.
В жизни, как слышал Каретников, не существует прямых линий – даже абсолютно прямые ровные линии обязательно где-нибудь да сходятся, в какой-нибудь далекой глубинной точке за горизонтом, и человеческая жизнь, она тоже никогда не бывает ровной, она всё скачками, аритмичными рывками: то вдруг в стремительном спортивном броске вырывается вперёд, оглушая, подминая человека, и тут надо обладать настоящим мужеством и хваткой, чтобы устоять на ногах, то неожиданно с ней происходит обратное: кто-то невидимый резко ударяет ногой по тормозам – и всё приостанавливается. И сердце, привыкшее к скорости, уже пугается тишины, покоя и черепашьего хода, барахтанья в собственном соку, в панцире, норовит выскользнуть из груди, дыхание становится хриплым, неровным; конечности и чресла начинают трусливо дрожать, голова делается гулкой, пустой, будто в ней ничего – ну абсолютно ничего, ни единой мысли нет.
И жизнь человеческая неровна, аритмична, и дела с поступками, и настроение. Настроение – особенно, это постоянное движение с провалами вниз и взлётами, с радостью, которая сменяется болью, печалью, с песнями, на смену которым приходит плач. Это скачки, рывки, которые в графическом изображении будут похожи на пилу с опасно острыми, неровными зубьями.
Только что Каретников был приятно удивлён возвратом в прошлое, лёгкостью, приподнятостью – всем тем, что осталось в душе после купанья, и вдруг всё это кануло куда-то в неведомое, словно бы провалилось в преисподнюю: настроение у Каретникова дало крен, ему почему-то начало мниться, что это купание – последнее в его жизни. Будто бы перед смертью вымылся, чтобы в могилу лечь чистым, и Парфёнов хитрый, проницательный человек, за много вёрст это почувствовал.
– Вот и всё, товарищ, что могу тебе предложить, – проговорил Парфёнов виновато, поморгал глазами, будто под веко ему попала пылинка, и, когда Каретников взялся за шинель, чтобы натянуть её на плечи, сделал остерегающее движений рукой: – А всё-таки я советую тебе, командир, переночевать в госпитале, пойти домой утром. А?
Где-то неподалёку хлопнул разрыв, землю под ногами тряхнуло. Дядя Шура Парфёнов бросил взгляд на котёл – всё было нормально – и, успокоенный, крутнул пальцами колесико репродуктора – тарелки, висящей над верстаком. Послышался звук метронома – мерный, медленный, спокойный.
Раз медленный и спокойный, значит, обстреливают не Васильевский остров, а другой район, если б обстреливали Васильевский – метроном бы частил, звук был бы тревожным, прерывистым, походил на стук загнанного сердца.
– Боюсь я за тебя! Не ходи, командир!
– Нет, – Каретников натянул на себя шинель, застегнулся глухо, на все крючки, подпоясался ремнём. – Меня ждёт мать.
Парфёнов вздохнул.
– Понимаю, – сказал он, стянул с головы кожанку, вытер лицо – машинальный жест, лицо было сухим, ни единой блестки на лбу. – Понимаю.
Сунутая за пазуху буханка хлеба была ещё тёплой и, словно бы источник какой, небольшая живая печушка, грела тело.
– Спасибо вам за всё, – сказал Каретников.
– Будь осторожнее, командир. Смотри, как бы вослед кто не увязался. У «воронов» нюх острый.
– Понимаете, не могу я, – Каретников притиснул руки к шинели, – мать ждёт. Каждый час дорог.
– Не объясняй ничего, всё понятно. Пошли, провожу тебя, – Парфёнов закашлялся гулко, сильно, было слышно, как в лёгких нехорошо сипит какой-то дырявый насос, потом кое-как совладал с собою, загнал кашель внутрь и, облегчённо вздохнув, стянул с головы шапку, отёр ею лицо, рот. – Хоть самую малость провожу.
После тёплого подвала на улице показалось слишком студёно – мороз сильный, упрямый, рукастый толкал в грудь, обваривал крапивной студью лицо, норовил выесть глаза, ноздри. Снег шевелился, вздыхал будто живой, по нему бегали синие мерцающие тени. Странное дело – ещё двадцать минут назад этого не было, а сейчас словно бы проснулся некий невидимый шаман и начал колядовать, камланьем заниматься, удивлять людей.
На той стороне Невы, около судостроительного завода, что-то горело, рыжастые недобрые сполохи отражались в низком тяжёлом небе, перемещались с места на место, будто считали облака. Каретникову показалось, что по земле, впитываясь в снег, обволакивая вмёрзшие в Неву корабли, обходя заструги и ледовые пупыри, стелется дым, но дыма не было. И не пахло им. Пахло другим – чем-то сладковатым, одеколонным – неестественный запах. Ни для войны, ни для зимы, ни для блокады.
Они вышли на улицу через ворота, и Каретников, пока ожидал Парфёнова – тот запирал ворота на замок, увидел, что у госпитальной двери, которая находилась буквально рядом с воротами, что-то чернеет.