Эссе - Герман Гессе
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда мне шел двенадцатый год и возник вопрос, буду ли я учиться греческому языку, я без размышлений ответил согласием; стать со временем таким же ученым, как отец, а по возможности - как дедушка, представлялось мне необходимым. Но с этого момента для моей дальнейшей жизни уже существовал план: я должен был учиться и затем становиться либо пастором, либо филологом, потому что на это давалась стипендия. Дедушка тоже в свое время шел этим путем.
По видимости в этом не было ничего худого. Просто у меня теперь было будущее, просто на моем пути стоял указатель, просто каждый день и каждый месяц приближал меня к предназначенной цели, все указывало в сторону этой цели, все уводило меня от игры, от вечного настоящего моих прежних дней, имевших смысл, но не имевших цели, дней без будущности. Жизнь взрослых поймала меня покамест за волосы или за палец, но скоро она изловит меня как следует и будет крепко держать - жизнь, ориентированная на цели и выгоды, на порядок и профессию, на должность и экзамены; скоро час пробьет и для меня, скоро и я стану студентом, кандидатом, духовным лицом, профессором, буду наносить визиты с цилиндром в руках, одетых в кожаные перчатки, не смогу понимать больше детей, может быть, примусь им завидовать. А ведь я сердечно не хотел всего этого, я не хотел уходить из моего мира, где было так хорошо, так чудесно. Правда, была еще одна совсем тайная цель, которая маячила передо мной, когда я думал о будущем. Одного я желал для себя пламенно - стать волшебником.
Это желание или мечтание долго владело мной. Но оно начало терять свою власть, у него были враги, против него было то, что серьезно и реально, чего нельзя отрицать. Медленно, медленно отцветало для меня его цветение, медленно надвигалось на меня из безграничности нечто ограниченное реальный мир, мир взрослых. Желание мое стать волшебником, хотя мне и хотелось удержать его, обесценивалось в моих же глазах, медленно превращалось для меня же самого в ребяческую глупость. Уже существовала некая сфера, в которой я больше не был ребенком. Уже бесконечный и многообразный мир возможностей был для меня обнесен оградой, разделен на клеточки, поделен заборами. Медленно изменялся девственный лес моих дней. Земной Рай вокруг меня умирал. Я не оставался тем, чем был раньше принцем и королем в краю возможного, я не делался волшебником, я учился греческому, а через два года - еще и древнееврейскому, через шесть лет мне предстояло стать студентом.
Неприметно сужался мир, неприметно исчезало вокруг меня волшебство. Удивительная история в дедушкиной книге была по-прежнему прекрасна, но она находилась на странице, номер которой я знал, ее можно было там отыскать и сегодня, и завтра, и в любое время - чудес больше не было. Равнодушно улыбался бронзовый танцующий бог из Индии. Я редко смотрел на него теперь и уже никогда не заставал его скосившим глаза.
А хуже всего было то, что переставал показываться серый человечек. Повсюду меня подстерегало разочарование: что было широким, становилось узким, что было бесценным, становилось убогим.
Но это я чувствовал только внутри, только под кожей; по-прежнему был я веселым и жаждал власти, учился плавать и бегать на коньках, был первым учеником на уроках греческого, все шло по видимости отлично. Только краски делались бледнее, звуки - более пустыми, мне прискучило навещать госпожу Анну, из моей жизни тихо ушло нечто незамеченное, невостребованное, чего, однако, недоставало. И когда я теперь хотел ощутить полноту жизни, я нуждался в более острых ощущениях, должен был встряхнуть себя, взять разбег. У меня появился вкус к пряным блюдам, я норовил лакомиться тайком, мне случалось воровать карманные деньги, чтобы доставить себе какое-нибудь особенное развлечение, потому что без него жизнь никак не хотела делаться достаточно хороша. Я начал испытывать интерес к девушкам; это было довольно скоро после того дня, когда человечек еще раз явился мне и еще раз отвел меня к госпоже Анне.
1923.
ТОЛСТОЙ И РОССИЯ
Давно ушли в прошлое времена, когда наше национальное чувство, встревоженное внезапной опасностью, полно было вражды и неприязни ко всему чужому, так что возникали даже сомнения, ставить ли у нас в самом деле пьесы англичанина Шекспира, а высшую добродетель немцев - готовность с уважением относиться ко всем ценностям и ко всем достижениям на земле иные, слишком усердные, объявляли слабостью, которую надо поскорее преодолеть. Понося эгоистичную, закоснелую в убогом своем себялюбии Англию, эти люди хотели бы направить немецкий дух по той же стезе безлюбовной и в конечном счете бесплодной ограниченности. Все это позади; теперь уже не требуется особой смелости, чтобы воздать должное Флоберу или Гоголю.
Уже давно пора возобновить разговор и о том, что после этой войны Германии ни к чему дольше оставаться в мире островом, ей вновь надо наладить сотрудничество с соседями и стремиться к общей с ними цели, следовать общим методам, почитать общих богов. Теперь больше, чем когда-либо прежде, стали говорить о "Европе", и я тоже считаю, что прекраснейшим, выходящим за национальные рамки плодом этой эпохи должно стать укрепление европейского чувства, новое уважение к европейскому духу. Однако понимание Европы у многих при этом так ограничено, что впору призадуматься; так, иные наши лучшие умы (например, Шелер в своей замечательно страстной книге "Гений войны") совершенно исключают из своей Европы Россию. Вообще европейская мысль в нащи беспокойные дни дышит агрессивностью и больше, кажется, склонна к размежеванию, нежели к единению. Представление о том, что Европа, как некoe идеальное единство будущего, могла бы оказаться ступенью к единству общечеловеческому, ныне резко отвергается, как всякий космополитизм, и изгоняется в область поэтических мечтаний. Что ж, спорить не стану, однако я очень ценю поэтические мечтания и считаю мысль о единстве всего человечества не просто милой грезой прекраснодушных умов вроде Гёте, Гердера или Шиллера, а душевным переживанием, то есть самым реальным, что только может быть. Ведь эта же идея лежит и в основе всех наших религиозных чувств и представлений. Одна из первых основ всякой высокоразвитой и жизнеспособной религии, всякого художественно-творческого мировоззрения есть вера в достоинство и духовное предназначение человека, человека как такового. Мудрость китайца Лао-цзы, как и мудрость Иисуса или индийской Бхагавадгиты, как и исусство всех времен и народов, ясно указывают на общность душевных основ у всех народов. Человеческая душа, с ее святостью и способностью к любви, с силой ее страданий, с ее страстью к освобождению, проявляет себя в каждой мысли, в каждом деянии любви у Платона и у Толстого, у Будды и у Августина, у Гёте и в сказках "Тысячи и одной ночи".Отсюда вовсe не следует, что христианство и даосизм, философия Платона и буддизм должны отныне соединиться или что из слияния всех духовных миров, которые разделены эпохами, расами, климатом, историей, может возникнуть некая идеальная философия. Христианин есть христианин, а китаец есть китаец, каждый отстаивает свой способ существовать и мыслить. Ведь для сознания, что все мы суть лишь разделенные части вечно единого, не может быть в мире лишним никакой путь, никакая окольная тропа, никакое действие или страдание. Но и оно тоже не сделает меня свободным! Но оно может придать мне скромности, может придать терпимости, придать сознание своей детерминированности, доброты, ибо, если я детерминирован, я должен предполагать, уважать, принимать в расчет детерминированность и всякого другого существа. Если мы поймем, что святость и предназначение человеческой души по всей земле одни и те же, это тоже будет означать служение духу, в котором, видимо, больше благородства и широты, чем во всякой приверженности одному учению - духу благоговения и любви.этого духа открыт путь И для совершенства и чистого стремления.
Если же теперь, размышляя о будущем, мы исключим из своего европейского понимания Россию и русскую сущность, мы тем самым отсечем себя от глубокого и мощного источника. Европейский дух знал два великих переживания - античность и христианство. Наше средневековье было эпохой победоносной борьбы христианства с античностью. Ренессанс знаменовал новую победу античности и одновременно рождение окончательно сформировавшегося европейского духовного метода. Россия вместе с нами этой борьбы не пережила, это отделяет Россию от нас, это позволяет нам в каком-то смысле считать Россию средневековой. Зато от России к нам вновь приходит столь мощный поток душевности, изначально христианской любви, по-детски непоколебимой жажды искупления, что наша европейская литература внезапно обнаруживает узость и мелочность перед этим потоком душевной страсти и внутренней непосредственности.
Лев Толстой соединил в себе две характерные русские черты: в нем есть гений, наивная интуитивная русская суть - и русская суть осознанная, доктринерская, антиевропейская, причем то и другое представлены у него в высшей степени. Мы любим и почитаем в нем русскую душу, и мы критикуем, даже ненавидим в нем новоявленное русское доктринерство, чрезмерную односторонность, дикий фанатизм, суеверную страсть к догмам русского человека, лишившегося корней и ставшего сознательным. Каждому из нас довелось испытать чистый, глубокий трепет перед творениями Толстого, благоговение перед его гением, но каждый из нас с изумлением и смятением, а то и с неприязнью держал в руках также и догматические программные сочинения Толстого.