Троцкий. Изгнанный пророк. 1929-1940 - Исаак Дойчер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же он не мог обмануться в ощущении, что начало оказалось весьма слабым; и этот факт определенно повлиял на его подавленное настроение. Интимное выражение его настроения в эти недели мы находим в переписке с Натальей, которая в начале сентября уехала в Париж для консультации с врачами. Их письма, грустные и нежные, показывают его одиноким и морально зависимым от нее в такой степени, в какой он вряд ли бывал когда-либо ранее, в более активные периоды своей жизни. Ее пребывание в Париже напомнило ему о далеких годах, когда они жили там вместе; и его не покидало мучительное ощущение упадка сил и надвигающейся старости. Через день или два после ее отъезда он написал: «Как мне мучительно хочется взглянуть на нашу старую фотографию, нашу совместную фотографию, где мы с тобой в молодости… Ты сейчас в Париже… В тот день, когда ты уехала… я плохо себя чувствовал… Я пошел в твою комнату и стал трогать твои вещи». Вновь и вновь он напрягается, стараясь восстановить в памяти картины их юности, и жалуется на бессонницу, апатию и потерю памяти, «вызванную страданиями недавних лет». Но он заверяет ее, что его интеллектуальные способности не затронуты и что доктор хорошо за ним присматривает — товарищ, приехавший из Парижа и остававшийся при нем. «Дорогая, самая дорогая моя, — писал он 11 сентября, — на Принкипо было спокойней. Недавнее прошлое кажется лучше, чем оно было на самом деле. А ведь мы с такой надеждой смотрели на нашу жизнь во Франции. Неужели это старость? Или это лишь временный, хотя и слишком резкий спад, после которого я все же оправлюсь? Увидим. Вчера меня навестили двое пожилых рабочих и школьный учитель. Навиль тоже приходил к нам… Мне стало скучно; в этой беседе не было ничего существенного, но я с любопытством наблюдал за этими пожилыми рабочими из провинции».
Неделю спустя он несколько восстановился и описал Наталье, как, все еще находясь в постели, принимал группу сторонников и здорово поспорил с ними; и как Лёва, проводив их, вернулся, обнял его поверх одеяла, поцеловал и прошептал: «Я люблю тебя, папа» — эта сыновняя любовь и восхищение тронули его после стольких лет отчуждения. Но через несколько дней он пишет опять, что ощущает себя стариком среди этой молодежи, приезжающей к нему, и что ночью он проснулся и, «как брошенное дитя, стал звать Наталью — не говорил ли Гёте, что старость захватывает нас внезапно и обнаруживает нас детьми?». «В какое уныние ты впал, — отвечала Наталья. — Ведь ты никогда не был таким… Представляю тебя бледным, усталым, грустным — это ужасно угнетает. Это так не похоже на тебя… Ты предъявляешь к себе сверхчеловеческие требования и говоришь о старости, когда стоит удивляться, как много еще ты можешь взвалить на плечи». Он внутренне пасовал от невозможности выполнения своей задачи; и эти визиты, разговоры, в основном ходящие по кругу, и интриги мелких групп — все это едва ли могло поднять его дух.
К началу октября состояние его здоровья улучшилось, и, чтобы получить полный отдых, он отправился с Натальей в Баньер-де-Бигор в Пиренеях, где они провели три недели, совершили несколько поездок и побывали в Лурде, который и позабавил и возмутил его, как памятник человеческой доверчивости. Он пришел в себя и тосковал по работе. Из Баньера он писал Голланцу, призывавшему его приняться за «Ленина», что сейчас сосредоточится на этой книге и отложит в сторону свой план по «Истории Красной армии».
Таким образом прошло три месяца с момента его появления во Франции. Протесты против допуска его в страну затихли; ему удавалось сохранять свое инкогнито; его местонахождение было неизвестно прессе, и лишь немногие друзья и доброжелатели, приезжавшие в Сент-Пале, знали его точный адрес — так тщательно Лёва организовывал их визиты. Сталинисты не могли выследить его и устроить запланированные демонстрации против его присутствия. Один троцкистский сторонник, все еще бывший членом партии, приехал в Руан, чтобы понаблюдать, что там происходит в партийных ячейках, и, если понадобится, предупредить в Сент-Пале; но местные сталинисты даже не подозревали, что Троцкий находится по соседству. Правительство, успокоенное его благоразумием, сняло некоторые ограничения на свободу передвижения и разрешило ему останавливаться везде, кроме Парижа и департамента Сена. И поэтому он 1 ноября переехал в Барбизон, небольшой городок под Парижем, давший имя знаменитой школе живописи. Там он жил в доме за городом, в маленьком парке на краю леса Фонтенбло, хорошо укрывшись от надоедливых глаз, охраняемый часовыми и сторожевыми собаками. Он поддерживал тесный контакт со своими последователями в Париже — курьеры регулярно перевозили почту туда и обратно, а зимой в сопровождении телохранителя он совершил две или три поездки в столицу. В Барбизоне он надеялся, что без помех продолжит работу над «Лениным», по крайней мере в течение года.
Казалось, от его недавней апатии не осталось и следа. Он возобновил свой обычный режим дня: в шесть утра, когда все в доме еще спали, он уже был за работой и, сделав перерыв только на завтрак, продолжал до обеда. После обеда и часового отдыха он вновь садился за работу; в 16:00 он, Наталья и секретари пили чай стоя; потом каждый возвращался к своим занятиям до ужина. Вечерами домочадцы и гости создавали кружок спорщиков, в котором он, естественно, был председателем. Он вновь занялся серьезной исследовательской и литературной работой: собирал материалы для «Ленина», копался в прошлом семьи Ульяновых, детстве и юности Ленина, изучал Россию 70-х и 80-х годов XIX века, созидательные периоды интеллектуального роста Ленина, темы, которые заполнят первую и единственную завершенную часть этой биографии. Готовясь приступить к философским трудам Ленина и стараясь закрыть прорехи в собственных знаниях, он вернулся к классикам логики и диалектики — Аристотелю, Декарту и особенно Гегелю. Он не позволял себе отвлекаться на другие проекты. Примерно в это же время Гарольд Ласки посоветовал ему написать книгу «Куда идет Америка?» — нечто сходное по типу с «Куда идет Британия?». «Я не знаю никого, — писал наставник и руководитель Британской лейбористской партии, сам известный авторитет в области американской истории и политики, — не знаю никого, чья книга на эту тему была бы более интересна для англо-американской публики». Но Троцкий не стал отвлекаться на это.
Теперь более, чем когда-либо, он следил за французской политикой и литературой. Для разрядки он писал и переписывал наброски характеров Бриана, Мильерана, Пуанкаре, Эррио; прорецензировал довольно много французских романов. Из этих небольших по размерам произведений заслуживают краткого обобщения его очерки о «Voyage au bout de la nuit»[81] Селина и «Мемуары» Пуанкаре. Поводом для этого стал дебют Селина с его «Путешествием». «Селин вошел в большую литературу, как другие входят в свои дома, — написал Троцкий, восхваляя равнодушие писателя к респектабельности, его обширный опыт, тонкий слух и дерзкую манеру выражения. — Он перетряхнул лексикон французской литературы» и вернул в него слова, давно запрещенные академическим пуризмом. Укоренившись в богатых традициях, берущих свое начало от Рабле, он писал «Путешествие», «как если бы он первым использовал французские слова». Он к тому же отвергал условности французской буржуазии, идеальным олицетворением которой был Пуанкаре. Непосредственное соседство Селина и Пуанкаре представилось Троцкому вступительной сценой в «Путешествии», где описывается Пуанкаре, открывающий выставку собак. «Неподкупный нотариус французской буржуазии» и святой покровитель Третьей республики «не имел ни единого собственного отличительного признака» — все в нем было условно и подражательно; его личность, как это кажется по его речам и мемуарам, похожа на «проволочный скелет, обернутый в бумажные цветы и золотую мишуру». «Я — буржуа, и ничто буржуазное мне не чуждо», — сказал бы Пуанкаре. Его жадность, проявившаяся при взыскании репараций с побежденной Германии, и его лицемерие, «столь совершенное, что стало каким-то видом искренности», были наряжены в одежды традиционного французского рационализма. И все же логика и прозрачность буржуазной Франции относились к этой философской традиции так же, «как средневековая схоластика — к Аристотелю»: «она рассматривала мир не в трех измерениях реальности, а в двух измерениях документов». Знаменитое французское чувство меры было в Пуанкаре «чувством малых пропорций». Французская буржуазия «унаследовала от своих предков гардероб, богатый на исторические костюмы», который она использовала для прикрытия своего тупого консерватизма; а рядом с рационализмом «религия патриотизма» была для нее тем, чем религия была для англосаксонского среднего класса. «Свободомыслящая французская буржуазия», от имени которой выступал Пуанкаре, «переносила на собственную нацию все символы, которыми другие народы наделяют Отца, Сына и Святого Духа»; Франция для него — Дева Мария. «Литургия патриотизма — неизбежная часть политического ритуала».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});