Старики и бледный Блупер - Густав Хэсфорд
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ладно! — откликается Сисси. — Уже иду.
И, себе под нос: «Я же не просила, чтоб меня последышем рожали…»
Ма говорит: «Слыхал уже, небось, про Ванессу, девчоночку твою».
— Нет. Как она?
Ма медлит с ответом. «Она замужем, Джеймс. Беременна. Когда сообщили, что ты без вести пропал, она вышла за одного из Хестеров. Неделю назад заходила, во вторник. Извинялась. Сказала, что хотела сама тебе рассказать, но боится».
— Чего боится? Меня? Как это?
Ма поджимает губы. «Мы получили письмо… Из Армии…»
— Какое письмо? Чего там было?
Ма говорит: «Не знаю. Я его куда-то припрятала. А может, выбросила. Там было написано, чтобы мы очень осторожны с тобой были, какое-то время, что ты, ну, в общем, что у тебя с головой неладно».
Я говорю: «Гребаные крысы-служаки…»
Мать поражена. «Джеймс! Не смей говорить такие поганые слова в моем доме!»
Не успеваю ответить, как входит Сисси. Она нацепила мою Серебряную звезду на рваную белую футболку.
— Сисси, — говорит Ма. — не лезь в вещи Джеймса!
Сисси дефилирует вокруг стола. «А я такую красивую синюю коробочку в мусорном ведре нашла! А в ней — вот эта брошка блестит». Сисси обнимает меня. «Можно, я возьму, Джеймс? Ну пожалуйста. Совсем пожалуйста, и еще чуть-чуть». На ней Серебряная звезда, что вручили мне в Японии.
Я говорю: «Забирай, Колосок».
— Насовсем?
— Насовсем.
Сисси целует меня в щеку, как целовала Сонг. «Ты у меня самый лучший братик». Она ухмыляется. «Хоть других-то у меня сроду не бывало». Она усаживается за стол и любуется блестящей брошкой.
— Передай картошки, пожалуйста, — говорит Бабуля.
Обри хрюкает, рыгает, передает наконец миску с вареными картофелинами, которые похожи на гранаты-альбиносы. Бабуля ставит миску перед Сисси. «Кушай, девочка. У тебя целый день впереди, успеешь наиграться с геройской медалью Джеймса».
Обри говорит с дружелюбной ухмылкой: «Даже слепая свинья, и та — глядишь, да желудь и откопает».
— Смотри, Джеймс, — говорит Бабуля, пихая меня в бок. Я гляжу в телевизор. Специальный выпуск новостной программы про наших ребят во Вьетнаме, «Озверевшие психи во Вьетнаме» называется: дергается камера, разрозненные картинки зверств, вечерняя кормежка для гражданских, привыкших к титьке, откуда для развлечения льют потоки крови.
Обри говорит: «Сесилия, переключи канал».
В телевизоре — довольные армейские хряки в неестественно зеленой тропической форме. Хряки на экране зеленые как Франкенштейны, как только что отштампованные монстры, за которыми вот-вот погонится толпа. Они вытаскивают из туннеля безжизненное тело вражеского солдата. Вражеский солдат — тощий мальчонка-подросток, которого они шлепнули, укокошили, грохнули и похерили. Тело походит на грязный мешок, набитый нарубленным мясом. Голос за кадром говорит: «Озверевшие психи во Вьетнаме убивают и убивают, и совесть их совсем не мучает…»
Телевизионная кровь — приятного красного оттенка, яркая, а не темная. И я размышляю: вот если бы кровь из этого мертвого мальчонки просочилась через лампы, провода и транзисторы, и начала бы капать из-под экрана на пол, светилась бы эта кровь электрическим светом как живая? И была бы она такая же слишком красная? И кто-нибудь, кроме меня, смог бы ее увидеть?
Сисси слушает голос комментатора за кадром. Когда похоронные мешки на экране безо всякого перехода сменяются рекламой пива, Сисси спрашивает: «Джеймс, а что такое напалм?»
Обри прерывает ее. Он говорит: «Знаешь кого-нибудь из этих армейских?»
Сисси сгоняет муху с жареного цыпленка.
Я говорю: «Нет. Я не в Армии был».
Обри откусывает здоровенный кусок мамалыги. «Никак не пойму тебя, сынок. Уж если ума не хватило в колледж какой-нибудь попасть, явно мог бы закосить как-то по-другому». Он поднимает чашку с кофе, наливает кофе в блюдце, дует на него, охлаждая, потом отхлебывает кофе из блюдца. «Мне так сдается, — говорит Обри. — Кинули тебя как дурачка, когда туда затащили». Он улыбается, очень дружелюбно. «Без обиды».
Я ем фасолины с черными глазками. Я ем фасолины с черными глазками с революционным энтузиазмом, не отводя глаз от тарелки. Дровосек бы мной гордился.
Мое молчание воодушевляет Обри на продолжение. Он говорит: «Мы с твоей мамой все тут обсудили. Так порешили: нам сдается, так будет по-христиански: ты, конечно, поживи тут недельку-другую — да хоть три, если надо — за это время и на работу на хлопковой фабрике устроишься, и жилье себе в городе подыщешь».
Гляжу на мать, сидящую напротив. «Ма?»
Мать отводит взгляд, тискает руками передник. «Джеймс, в этом доме теперь Обри хозяин. Нам нелегко пришлось, папа твой скончался, и все такое. Невесело нам было. Правительство перестало платить за то, что мы арахис не сажали. Живем лишь на ту малость, что от страховки отца твоего досталось. Пока Обри на землю покупателя не сыщет. Мы теперь очень бедно живем».
— Пора взрослеть, сынок, — говорит Обри. — Ты там на службе привык как сыр в масле кататься, на наши налоги жировать, но халява кончилась. Пора уж и понять, что надо на ноги становиться, по-мужски жить.
Ма поднимает глаза. «Но мы все гордимся тобой, тем, что ты в Армии вел себя как герой».
— Да не герой я, Ма. Неправильная эта война.
Объясняю подоходчивей: «Это грех, Ма. Война во Вьетнаме — смертный грех».
Мать глядит на меня так, будто я только что ей пощечину отвесил.
Потом говорит: «Ну, откуда мне об этом знать? Я знаю только то, что президент Никсон по телевизору говорит. А он, наверное, знает, что делает, а то б и президентом не был».
Я говорю: «Этот идиот Никсон ни черта не знает о Вьетнаме».
Ма поджимает губы. «Ну, думаю, знает он чуток поболе тебя».
— Папа мне поверил бы. Он бы понял, что я не вру.
— Ох, да знаю я, что ты не лжешь, Джеймс. Может, немного запутался, вот и все. Ты же дома. Пора забыть, что было за океаном. Просто представь, что ничего не было. Выбрось из головы.
Бабуля говорит: «Потише там, Пэрлин. Не дергай Джеймса. Оставь его в покое. Его так долго не было, все воскресенья собрать — месяц наберется, а ты сразу же цепляться к нему».
Обри говорит: «Те, что поумней, откосили». Он подтирает тарелку с фасолью клинышком маисового хлеба. Прокусывает хрустящую коричневую корочку и впивается зубами в мягкий желтый хлеб. Продолжает: «И тебе надо было откосить».
Я перегибаюсь через стол и цепко ухватываю Обри за горло. Грубо говорю ему: «Заткни хлебало, кретин ничтожный, а то я из твоего носа точку разворота амтрака сделаю».
Обри говорит: «Нарываешься на неприятности, сынок». Отводит кулак для удара.
Сисси вскакивает из-за стола и хватается за поднятую руку Обри. «Стой! Не вздумай Джеймса бить!»
Обри отвешивает Сисси пощечину. Крепко ударил.
Сисси делает шаг назад, ей не то чтобы очень больно, но она поражена.
Я гляжу на мать.
Мать говорит: «Обри теперь тебе отец, Джеймс. И имеет полное право наказывать Сесилию».
Обри говорит: «Ты, сынок, мать послушай. Ты нос-то высоко не задирай. Может, и тебя по морде шлепнуть? Быстро присмиреешь!»
Я говорю Сисси: «С тобой все нормально, Колосок?»
Сисси кивает, утирает слезы. На ее бледной щеке — четкие очертания красного следа от руки Обри.
Я говорю Обри: «Еще раз тронешь сестру — убью».
Обри отшатывается, говорит матери: «Вот видишь, Пэрлин? Говорил же тебе — придет домой как собака бешеная».
Мать говорит, поднимаясь из-за стола: «Господом клянусь, истинно верно».
Думаю о том, что надо бы из Обри сердце на хер вышибить. Вместо этого наклоняюсь и вынимаю из ковбойской шляпы «Токарев». Загоняю патрон в патронник. Говорю Обри: «Бери пистолет. Бери пушку, черт возьми, не то я хрен тебе отстрелю».
Обри так напуган, что не может и пальцем шевельнуть.
— Бери пистолет, говнюк. Резче!
Обри так напуган, что боится уже сидеть неподвижно, забирает пистолет из моей руки.
— А теперь поднеси его к голове.
Мать хочет что-то сказать, но я говорю: «Заткнись, Ма. Заткнись на хер». Снова обращаюсь к Обри: «Поднеси пистолет к голове, или я тебе его в жопу засуну!» Делаю шаг к Обри, угрожая применить к нему физическое насилие.