Обоснованная ревность - Андрей Битов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я посмотрел в небо: оно было ясным.
— Тучи им удавались. Поле, а не лес. Поле — это уже море. Чистое небо им не удавалось. — Он повторил мой взгляд в небо. — А тучи, блики, отражения… Оправданный абстракционизм. — Он поджал губы. — Самовыражение… — Похоже, он презирал "самовыражение"… — Нет, вида никто не написал! То, что им удавалось в какой-то степени, есть не вид, а состояние.
— Импрессионизм? — проявил я догадливость.
— Если хотите. Преддверия, предчувствия… Предверие в лучшем случае. Но они считали себя объективными, то есть это мы их считаем реалистами… То есть я хочу сказать, что они всегда оправдывались. Оправдывались, что так бывает, оправдывались реальностью опыта, пусть самой мимолетной. Их всех побеждала фотография, и они с нею боролись.
— Ну, качественную разницу между живописью и фотографией и я знаю, — несколько обиделся я.
— Знаете? Ну-ну… А я и не ругал фотографию. Это вам показалось. У фотографии заслуга перед живописью первостепенная!
— Какая же? — спросил я, как бы снисходя к его ортодоксальности.
— Прямая. Она обозначила, чем живописи заниматься не следует. Раз этого же можно достичь механически, аппаратом. Именно она породила импрессионистов.
— От противного? — догадался я.
— От очень противного. Фазан — отдельно, сазан — отдельно, как говорил один замечательный грузинский художник, Сезанн — отдельно… — И облачко восхищения и скорби подернуло его чело.
— Что же нам породило кино? — усмехнулся я.
— А это уж не моя компетенция. Может, следовало бы прекратить писать романы, а?
— Ну романы-то тут при чем?
— Вам виднее. Я хотел сказать, что пейзажист лишь индивидуализирует вид. Он не способен его отразить, он способен лишь отразиться в нем. Вид и индивид — один корень?
— Нет, — ответил я, в твердость свою вкладывая и Шишкина и Тенирса, и фотографию.
— А подходит… Я имел не только это в виду… Видите, опять вид?.. Пейзажист индивидуализирует вид не в том только смысле, что вносит свое видение и свою индивидуальность… а в том, что и сам вид, зафиксированный в пейзаже, должен или вынужден стать частным по отношению к самому же себе, замереть поневоле, приобрести выражение: освещение, ветер, прочие метеоусловия… Хм, — удивился он, — вот поворот! Ровно наоборот— в портрете. В портрете— писать состояние модели ровно по вкусу Шишкину. Нелепо было бы писать портрет взбешенного, или рыдающего, или хохочущего человека.
— Разве не хохочет запорожец у Репина?
— Я и говорю. Это частность. Это жанр в лучшем случае. Это характер, а не портрет. Портрет — это обобщение, сущность, ну, внутреннее состояние. Пейзаж обобщенным быть не может. Кто вы, чтобы претендовать на понимание внутреннего состояния моря или горы? Вот вы говорите: Шишкин. Он и есть доказательство. Пейзажа как портрета вида не существует. Нарисовал Шишкин портрет дерева?..
Какая-то не оправданная для меня скорбь прорезала его чело. Бороденка его дрогнула.
— Что с вами?
— Сезанн… — сказал он так, как говорят про больной зуб.
— Что Сезанн?
— Потом, потом… — отмахнулся он так, будто "сейчас пройдет". С тоской взглянул на мольберт. — Не получится уже…
— Что вы, что вы!.. — попытался я. — Очень мило. Вы нашли единственную, по-моему, точку.
— Вы ее тоже нашли…
— Ну, это не такая моя заслуга.
— Вот видите, вы совсем не так мало понимаете, как говорите… — Он быстровато взглянул на меня взором и мутным и лукавым и, пересилив себя, с прищуром метра заставил нанести невнятный мазочек — табуретка под ним сразу покачнулась, но он устоял.
Польщенный, я таки начал со льстивостью ученика:
— Почему именно в таком вы решили формате?.. Меня всегда занимало…
— Окно. Это такое окно. Живопись, по-моему, это окно. Или зеркало. Зеркало — это ведь тоже окно. Окно сквозь стену — в мир. Так ей потом и висеть — на стене.
— Понимаю, — сказал я, не до конца поняв. — Холст, формат, перспектива, взгляд. Рамка видоискателя… Выбор точки… Но вот точка на холсте… с которой вы начали его заполнять… где она и почему?
— Заполнять… — брезгливо поежился пейзажист. — Скажите еще — рисовать!
— Ладно, — сказал я, тоже злясь, — писать. Вы можете указать мне точно, в какой точке вы начали писать этот холст?
— Это сложный вопрос. Все зависит от натуры. Птицу, например, надо писать с клюва.
— Какую птицу?
— Ну вообще…
— А вот здесь? — Я ткнул в его холст.
— Уже не вышло, — уклонился он.
— Почему же не вышло! — Опять надо было щадить его самолюбие! — Очень даже.
— Потому и не вышло, что не оттуда начал! — зло сказал он, снимая холст.
— Отсюда? — Я ткнул пальцем в сторону реки.
— Угадали… — Сквозь его седоватый бурелом проступила краска. — Угадали! Я вовсе не художник! Я на это не претендую! Я не за тем сюда хожу!..
— За чем же?
— Вам этого не понять.
— Вы слишком строги, — обиделся я, — и к себе и ко мне. По-вашему, вообще ничего нарисовать невозможно: ни пейзаж, ни портрет… А натюрморт?
— Вот его можно! — ни с того ни с сего возликовал он, будто тут же собрался, оставив пейзаж, взяться за натюрморт. — Вы сами не понимаете, как вы правы! Портрет тоже можно… Но — единицы! гении! Леонарды! Животное кто-нибудь написал? — выпалил он в меня.
— Птицу — с клюва, — процитировал я.
— Птица — существо удаленное… — непонятно сказал он. — Возьмем зверя. Никто! Разве что Дюрер носорога. Так он рисовал его по клеточкам. На этот раз не писал, а — рисовал. Это был первый носорог в Германии, может быть, в Европе. Дюрер был поражен. Не как гений, а как нормальный человек. Вот пораженность-то у него и вышла. А какой был рисовальщик! Какие тогда были рисовальщики!.. Любой экспедиционный художник… Иногда мне кажется, что только они и художники… Которые ничего не хотели… — Он забормотался и забыл про меня.
— Дюрер, — сказал я, — нарисовал зверя?
— О да! Он хотел лишь зафиксировать. Он отнесся к линии как к букве. А вышел гениальный апокалипсический зверь!
— Не противоречите ли? — вкрадывался я, — Только что зверя было невозможно нарисовать.
— Нимало! — ликовал он, радостно складывая свой скарб. — Нарисовать можно. Написать нельзя. Невозможно. Поэтому, кстати, живопись и стала искусством.
— Но ведь рисуют же!
— А вы не писатель, случайно?
— Случайно, — был я вынужден.
— Так вот. Я вам скажу: пишут же?..
— Не хотите ли вы сказать… не можем ли мы заключить… что то, чему можно научиться, не есть искусство?
— Вот видите.
— А если учиться, учиться и учиться? — обрадовался я.
— Недостаточно.
— А если работать, работать и работать?
— Того меньше.
— А если просто вдруг… ни с того ни с сего… как бы понять…
— Вдохновиться?
— Ну.
— О да! — возликовал он. — Может быть… — вздохнул он. — На один раз.
— Так как же быть?
— Бог знает.
— И все?
— А вам мало?
— Мне — много.
Мы рассмеялись и вместе спустились в овраг.
— Вот вы говорите — гений… — сказал он, хотя я этого не говорил. Я уже перешел дощечку, а он еще нет. В овраге была уже ночь и затеплились гнилушки. Из глубины его оволосения тускло и смело сверкал вдохновенный взгляд. — Гении все мадонну с младенцем писали. Мадонна получалась, младенец — никогда. Замечали? О, это такая тайна! Вы сразу не поймете… Гений нам кажется особенно воплотившимся человеком. Мол, обычный человек не сумел, а он— на сто процентов… Дудки! (С чего это он так вскипятился?..) Гений есть максимально неудавшееся воплощение! С его, естественно, точки зрения, а не с нашей. Ни по вертикали, ни по горизонтали. То, что у гения за спиной (а ведь гений-божество так и помещается — за спиной…), есть безмерная диспропорция по отношению к так называемому выходу… (знаете, в столовых в меню пишут "выход"… мяса в котлете?) То, чем мы восхищены, есть для гения полная неудовлетворенность и несчастье. Он-то знает сколько! Вот настолько он и воплощен, насколько получился у него младенец. Если гения, не дай бог, признают при жизни, его убивают, лишив именно этого неудовлетворения. Впрочем, чаще их просто распинают. Так гораздо рациональнее, все достается людям, включая и лестность нашего ими восхищения…
Он наконец перешел по дощечке. "Уж не с гением ли я опять имею дело?" — криво подумал я: больно выстраданно прозвучали его слова. Но он был и впрямь гений…
Перейдя дощечку, как пропасть, он снова остановился и стал рыться в своей рыбацкой сумке (из-под противогаза… как она у него уцелела?). Само собой, извлеклась оттуда бутылка портвейна "Кавказ" (0,8) и стакан (один). Стакан он протянул мне:
— Не откажите?