Свободные размышления. Воспоминания, статьи - Илья Серман
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Довлатов верно называет языковый образец для значительной части советской прозы 1960-х годов. Не впервые в советской литературе переводчики, которые могли защитить свою стилистику именем переводимого западного писателя, шли впереди средней прозы, вынужденной тщательно избегать каких-либо языковых вольностей. Особенно осложнилось положение к середине 1930-х годов, когда М. Горький начал кампанию за «чистоту» языка. И вдруг появились рассказы Хемингуэя, блистательно переведенные И. Кашкиным, где герои не произносили никаких деклараций, а позволяли себе как будто ничего не значащие слова и междометия. Но как много смысла подозревали мы за их словами, простыми, как мычание! Эта проза, где мысли выведены в подтекст, расковывала и освобождала.
То же произошло с поколением Довлатова, только оно получило образцы переводной прозы в большем количестве и разнообразии и в другую эпоху – в оттепель, когда вдруг стало доступно многое, что от нескольких поколений тщательно скрывалось.
«Язык легок, шутки остроумны», – снисходительно пишут о Довлатове Вайль и Генис. И в самом деле, язык у Довлатова «легок»: его персонажи не вещают, не прорицают, не уснащают свою речь раритетами из словарей Срезневского и Даля. Если они задумываются и решают, по их мнению, «философские вопросы», то и свои умозаключения они высказывают в доступной любому читателю форме.
Так, опер Борташевич в «Зоне» ищет ответа на «философский» вопрос: «отчего люди пьют?» И сам же на него отвечает: «Допустим, раньше говорили – пережиток капитализма в сознания людей… Тень прошлого… А главное – влияние Запада. Хотя поддаем мы исключительно на Востоке». Казенные формулы, плавающие в сознании персонажа, при их проверке реальностью превращаются в неожиданный каламбур. Свободное, непринужденное остроумие, возникающее совершенно естественно из ситуации. Один из вохровцев жалуется на врача, который не дал ему освобождения. По словам мнимого больного, врач «совсем одичал <…> абсолютно… Прихожу как-то раз. Глотать, мол, больно. А он и отвечает: “Вы бы поменьше глотали, ефрейтор…” Намекает, козел, что я пью».
Не всегда персонажи Довлатова каламбурят невольно, подчиняясь ситуации. Когда к отсиживающему свой срок за спекуляцию летчику спускается на вертолете его друг, тоже летчик, и хочет дать ему денег, то конвоир запрещает: «Деньги иметь не положено». На это следует реплика залетного гостя: «Ясно <…> значит, вы уже построили коммунизм».
Запрещение иметь деньги в лагере сопоставляется с ходячими (и официальными) представлениями о светлом будущем человечества без денег. Официальная утопия вдруг приобретает неожиданный смысл, превращается в отражение лагерной системы.
Создатели «Золотого теленка» еще допускали, что, может быть, действительно без денег что-то получится хорошее и удобное для жизни.
Для Довлатова и его персонажей разговоры подобного содержания – только повод для острот, не больше. По тому, что опубликовал Довлатов из своей записной книжки («Соло на ундервуде»), можно понять, что настоящей его школой была ленинградская, тогда молодая еще литература.
«Соло на ундервуде» – это отголосок того, о чем говорили литературные друзья Довлатова и как они говорили. Вот одна из записей: «У Иосифа Бродского есть такие строчки:
“Ни страны, ни погоста не хочу выбирать, На Васильевский остров я приду умирать…”
Так вот, Баюканов спросил у Грубина: – Не знаешь, где живет Иосиф Бродский?
Грубин ответил:
– Где живет, не знаю. Умирать ходит на Васильевский остров…»
Смысл стиха в этом ответе перенесен на бытовую почву, метафорическое «приду умирать» перевоплощается в сугубо реальное – и смешное: «умирать ходит».
Иногда таким переосмыслением привычных, застывших уже словосочетаний занимается сам Довлатов. Он записывает: «Роман Симонова: “Мертвыми не рождаются”». Неожиданная и смешная по абсурдности своей формула создана из двух названий симоновских вещей: «Солдатами не рождаются» и «Живые и мертвые». Можно было бы объяснить это столкновением мнимой афористичности одного названия с претенциозной многозначительностью другого. Но стоит ли? Все равно останется нечто необъяснимое, всегда присущее подлинному юмористическому дарованию.
Еще пример превращения непреднамеренного, случайного обмена реплик в шутку, которая обнажает всю социальную структуру «развитого социализма»:
«Это случилось в Таллине. Мне понадобилась застежка-молния. Захожу в лавку.
– Молнии есть?
– Нет,
– А где ближайший магазин, в котором они продаются?
Продавец ответил:
– В Хельсинки…»
Довлатов не принял ни одного из вариантов словесного маскарада, которым увлекаются некоторые современные писатели. Он не захотел «живописать» в «орнаментальных традициях юго-западной школы» и отказался строить литературу из лагерной ругани. И не молчаливо отказался, а декларировал это в рассуждении о лагерном языке: «Как это ни удивительно, в лагерной речи очень мало бранных слов. Настоящий уголовник редко опускается до матерщины. Он пренебрегает нечистоплотной лагерной скороговоркой. Он дорожит своей речью и знает ей цену <…> Брезгливое: “Твое место у параши” – стоит десятка отборных ругательств. Гневное: “Что ж ты, сука, дешевишь?!” – убивает наповал».
Не уверен, что Довлатов здесь прав. Мой собственный опыт этого не подтверждает. Интереснее другое – что писатель отводит мату последнее место в своей стилистике, он не хочет оглушать читателя потоком того, что называют «ненормативной лексикой».
Для Довлатова язык, как и для его героев, часто оказывается «целью, а не средством». Но цель у него другая, он хочет увидеть и понять человека, и только для этого ему нужен язык, а не для жонглирования непристойностями. Я согласен с той оценкой литературного потенциала мата, которую дает Довлатов. Безусловно, мат для литературы – это оружие каменного века, его коэффициент полезного действия ничтожен. Это орнамент без узора, раскраска вне какой-либо колористической системы, балласт, который может потопить нагруженный им корабль.
«Соло на ундервуде» – это только небольшая часть той сокровищницы остроумия, которую создавали, не придавая ей особенного значения, тогда молодые ленинградские литераторы. Пока только Довлатову удалось немногое из этого вспомнить. И замечательно, что ему посчастливилось применить этот опыт свободного высказывания и игры ума в условиях настоящей свободы слова в Америке: «Я всегда говорил то, что думал. Ведь единственной целью моей эмиграции была свобода. А тот, кто любит свободу, рано или поздно будет достоин ее».
Снисходительные Вайль и Генис находят, что у Довлатова «фабулы <…> рассказов просты, композиция несущественна». Чувствуется, талантливые критики не хотят поверить своему непосредственному чувству и эстетическому вкусу… Ведь если оценить Довлатова по достоинству, то надо умерить восторги по поводу победы над реализмом, о которой с таким энтузиазмом они пишут.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});