Истребление персиян - Татьяна Никитична Толстая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
* * *
Шура тихо и вежливо не любил либеральную интеллигенцию. Конечно, это никак не касалось самих либеральных ценностей, святых для него, но эта крикливая, нетерпимая, враждебная к родине и глуповатая шайка вызывала у него неизменное раздражение, которое он гасил в себе во имя хорошего тона и светского этикета. Символом истеричной дурнины для него был журналист Пархоменко, и правда принадлежащий к числу тех веществ, что вызывают мгновенную аллергию, – но и, шире того, он часто говорил о печальной узости, ограниченности этой секты, ему глубоко чуждой, хотя он и старался поддерживать с ней, как и со всеми вообще, добрые отношения. Но это еще не всё.
Однажды мы заговорили с ним о самой модной книге сезона, расхваленной “всеми” в самых экзальтированных выражениях. Шуре, однако, эта вещь не понравилась, но тогдашний его аргумент меня поразил.
– Ну ведь она (автор текста – Д.О.) выступает в жанре большого высказывания, хочет быть великим русским писателем, – но почему она пишет об одних евреях? Алё, это русская культура, неужели не найдется слов и чувств для кого-то, кроме евреев?
Я, привыкший крайне неосторожно выступать на эту самую тему у него в гостях (а он всегда реагировал на это с каким-то мнимым, притворным возражением), на этот раз несколько опешил. Шура любил пересказывать историю про князя-кадета Шаховского, который как-то раз нашел у себя в прихожей шульгинскую газету “Киевлянин”, кем-то оставленную, – и, не в силах взять ее руками, ухватил ее щипцами и понес в камин (впрочем, Шульгина он тоже любил); в любом случае, я не ожидал от него постановки национального вопроса, да еще по такому поводу. И только потом, уже без него, я начал выяснять обстоятельства его происхождения – и был, иначе не скажу, шокирован тем, что мне открылось. Тем, что было на поверхности, буквально в википедии, но он никогда не говорил об этом, а мне не приходило в голову поинтересоваться.
* * *
Шура был правильным галахическим евреем. В нем не было ни малейшего намека на еврейство – и, тем не менее, родители его рано умершей матери, в доме которых он провел детство, были классическими советскими еврейскими людьми, да какими! Анархисты (дед, по прозвищу Алеша Черный, сидел в ссылке в Туруханском крае и явно был знаком с моим прапра, бывшим там же тогда же), затем ветераны гражданской войны, потом госбезопасность, разведка, резиденты в Германии, в Америке, избежавшие репрессий конца тридцатых, но не репрессий конца сороковых, уже чуть менее кровавых, а после смерти деда, в семидесятые, бабушка (из потомков хасидского цадика) с семьей уехала в Израиль.
Шура обожал рассказывать о своей фамильной истории, но никогда и ничего не говорил об этих бабелевско-трифоновских подробностях. Так только, упоминал, что в доме во времена его детства бывали вышедшие из лагерей, и он помнил, например, Якубовича – революционера, правнука декабриста и одного из информантов “Архипелага”. Рассказывая ему о большевистской линии моих родственников, я не догадывался, что он мог бы сообщить мне о том же самом намного больше. Но не хотел. Почему? Что-то раздражало его в этих старых подпольщиках и штирлицах из местечек. Он не хотел связывать себя с этой красной еврейской историей, не хотел, чтобы его происхождение было предметом обсуждения – и до такой степени, повторюсь, не хотел, что эта тема, совершенно как в голливудском кино, возникла из пыльной коробки на чердаке только теперь.
Он хотел быть кем-то другим. Кем же?
* * *
О родне со стороны отца он говорил с неизменным удовольствием. Он упоминал и самого отца, известного поэта и сценариста, отношения с которым в юности были, видимо, непростыми, но с годами сделались близкими, и я часто встречал Шуру после того, как он навещал Александра-старшего, чтобы вместе возвращаться по Садовому от Арбата к Самотеке. И бабушку Катю, сестру деда, память о которой была ему особенно дорога, – та была религиозным поэтом, и ее книгу он подарил мне в одну из первых наших встреч. И прадеда, царского генерала медицинской службы Павла Ильича – в свободное от госпиталей время петербургского теософа, умершего, как это было свойственно теософам и царским генералам, в Каргопольлаге. О нем я потом только вычитал замечательное, так узнаваемо переданное через три поколения и самому Шуре: некий парторг Григорьев, из военной академии, где преподавал Павел Ильич, говорил о нем, что тот не любил ругать людей, так как у него есть своя теория – “щадить живую ткань”. Это было огромное, обаятельное русское прошлое – стилистически, несомненно, дворянское, в то же время интеллигентское, но в утраченной его разновидности, какое-то пнинское и докторживаговское, от которого Шура, помимо прочего, сохранял бюст Аполлона, происходивший из семьи убитого в 1918-м кадета Шингарева. А еще, от бабушки и ее предков, ему досталась экзотическая кровь туркестанских князей – в связи с этим имелась шутка, что он мог бы претендовать на должность Туркменбаши, – а уж кто были те ампирные муж и жена с маленьких портретов над секретером, я не запомнил, и теперь не узнать.
Но в самые последние месяцы его жизни в этих рассказах появился еще один герой, которого я не встречаю в своих воспоминаниях о более ранних разговорах. Герой, карточку которого Шура показывал с любовью и гордостью – вместо всех разведчиков и революционеров, мне тогда неведомых, – и по местам службы которого мы уже договорились ехать, когда всё закончилось. Хотя именно с этого человека всё и началось.
* * *
Диакон