А. Г. Орлов-Чесменский - Нина Молева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне сказывал Николай Александрович, вам и ранее приходилось прилагать немалые усилия для поддержания мира среди родственников.
— Ему ли не знать! Когда родители его супруги Марии Алексеевны и моей Сашеньки отказали ему после неудачного предложения от дому, то и от меня потребовали, чтобы я всяческие отношения с ним пресек.
— Знаю, ультиматум сей вы отвергли.
— Отверг с негодованием, и тогда мне пригрозили разрывом помолвки с Сашенькой. Сашенька была в отчаянии и умоляла подчиниться требованиям родительским хотя бы временно и на словах. Но я не захотел оскорблять притворством нашего со Львовым дружества и, в свою очередь, объявил, что готов отложить свадьбу. Львов умолял меня так не делать. Но дружество ставлю я превыше всех светских требований и условностей.
— Позиция ваша достойна всяческого уважения.
— Теперь родители Сашеньки вновь пугают ее, бедную, а я хочу положить конец их влиянию на дочь.
— Но что могло их напугать, когда ваша «Сатира первая и последняя» напечатана в «Собеседнике любителей российского слова». Ведь сама государыня печатает свои сочинения в этом журнале княгини Дашковой. Княгиня, как довелось мне портрет ее сиятельства писать, рассказывала.
— Только того княгиня не договорила, что государыня и Екатерине Романовне недовольство свое высказывала.
— Быть не может!
— Еще как может. Да у княгини нрав крутенек — в спор с государыней вступила, доказывать стала, а все неприятность. Раз на раз не приходится. Сегодня княгиня так посмотрит, завтра же…
— Писать более не собираетесь?
— Напротив. Писать много собираюсь. Комедия у меня задумана одна — о крючкотворах. Посидеть над ней в тишине да спокойствии бы.
— Слыхал я, ода у вас новая, Василий Васильевич.
— А у меня она с собой. Хотите, прочесть дам.
— Сделайте милость. Пока-то ее напечатанной увидишь.
— Да, пожалуй, и не увидите, Дмитрий Григорьевич.
— Что так?
— Гаврила Романович усиленно советует повременить. Тоже последствий всяческих опасается.
— О чем же ода, если не секрет?
— Если и секрет, то не от вас. Слыхали ведь, ее императорское величество указ подписала, чтобы всем малороссийским крестьянам в крепостном состоянии быть.
— Слыхал и душевно скорблю. Видеть нашу Малороссию закрепощенной! Так и кажется, умолкнут теперь наши песни, кончатся гуляния да ярмарки…
— Может, так сразу и не умолкнут, а горе для наших людей страшное.
— Да, такого при графе Кириле Григорьевиче Разумовском не случилось бы. Он бы государыню уговорил.
— Которую государыню? Елизавету Петровну?
— Так ведь мы в век просвещенный вступили.
— Только выходит, человека обыкновенного в беде чужой убедить легче, чем просвещенного. У просвещенного и физиогномий на разные случаи жизни больше разных. Он к случаю да выгоде легче примениться может.
— Трудно с вами не согласиться.
— Конечно, трудно, ведь вы портреты списываете, личность человеческую проникаете.
— О том и ода?
— Да что мне перед вами таиться. Назвал я ее «Одой на рабство», имея в виду, что государыня запретила в бумагах официальных и прошениях всяческих подписывать именем раба, но подданного.
— Ошибаетесь, Василий Васильевич, — еще не запретила, только разговор подобный место имел. Вот все и всполошились.
— О звании я и не говорю, а только аллегорически весь позор рабства и крепостного ярма для государства, мнящего себя просвещенным, разбираю. Там и панегирических оборотов предостаточно, да Гаврила Романович на своем стоит: отложить печатание до лучших времен.
— Кто знает, не его ли правда.
— А вы что колеблетесь, Дмитрий Григорьевич? Ведь какую «Государыню-Законодательницу» представили и на меня в досаде были, что не расхвалил со всеми картины.
— Самолюбие авторское, Василий Васильевич, слаб человек. А по существу…
ПЕТЕРБУРГ
Васильевский остров. Дом Д. Г. Левицкого
В. В. Капнист, Д. Г. Левицкий
— Рад, душевно рад, Василий Васильевич, что минутку для старого друга нашел. Боялся, уедешь, не попрощавшись.
— Как можно, да еще после такой обиды, что Академия Художества тебе нанесла. Подумать только — от руководства классом живописи портретной отстранить, из штата уволить и все за что! По моим мыслям, так за одну только «Екатерину-Законодательницу», не иначе.
— Так полагаешь? А ведь стихи державинские куда как по душе государыне пришлись. Много Гаврилу Романовича хвалила, обещала судьбу его устроить, лишь бы дальше писать продолжал.
— Вот-вот, друже, стихи — одно, картина — другое.
— В чем другое?
— От глаза к сердцу путь короче, а у тебя государыня представлена, как монархию просвещенную Вольтер и Дидро начертали.
— О том и старался.
— Видишь, сам признаешь. Только больше ни Вольтер, ни Дидро, ни мысли их здесь не нужны.
— Разве?
— Как иначе, друже? Я сам в представлении потемкинском, что для императрицы на пути в Тавриду князь разыграл, участие разом со многими другими принимал. Все фокусы как делались собственными глазами лицезрел. На то и Киевский предводитель дворянства — куда денешься, служба такая.
— И учеников академических, что декорации бесчисленные писали, видел?
— Да оставь, друже, в декорациях ли дело! Ты бы на скот дохлый поглядел, на людей до смерти заморенных. Ведь каждому своя корова дорога, второго вола тоже не купишь — полжизни работать придется. А скот-то по-над Доном подряд у всех отбирали да к Днепру гнали, чтобы благополучие пейзанское наглядно представить. Как возвращать да сохранить, никто не думал. Бабы десятки верст за кормилицами своими с ведрами бежали, слезами умывались. Иных буренок молоком вместо воды поили: подоят — тут же и напоят. Воды-то неоткуда взять. Хлебом всю степь ковыльную пахали да засевали, а зерно как у крестьян для того отбирали, подумал? А ты — писанные декорации, академисты-художники!
— Так это Потемкин — его дела.
— Потемкин? А у государыни ни советчиков, ни соглядатаев, ни собственных глаз? В степи голой богатство такое, поди, не захочешь, да подумаешь: откуда бы ему взяться. Парки из срубленных дубов на обратном пути государыни уже попривяли, так их свежесрубленными березками заменили — авось, в нужный день постоят, ехце не увянут. И того тоже не заметила? Как обо всем этом Фернейскому патриарху рассказать? Какими словами мудреца старого заговорить?
— И никто государыне слова не сказал? Глаз не открыл?
— Меня что ли, друже, в виду имеешь? Так меня и близко к государыне никто бы не подпустил. Все больше в толпе, вместе со всеми, поклоны отбивал, аж в глазах темнело.
— Николай Александрович, сам сказывал, удостоился чести в поезду царицыном быть.
— Львов — другое дело. У Николая Александровича свой интерес. Сам подумай, государыня ему собственноручно передала записку свою о соборе в Могилеве — в память встречи с австрийским императором. Между прочим, лучше будет, коли от меня узнаешь: все работы живописные Львов не тебе, местному художнику заказал — Боровиковскому. Сюда пригласил поселиться в своем доме.
— Знаю. Образа пишет. Портреты тоже.
— А насчет правды Александр Андреевич Безбородко вот расхрабрился — объяснять начал, для чего Потемкину художников больше, чем строителей запонадобилось.
— Он ведь и раньше о «Случае» светлейшего словами Михайлы Васильевича Ломоносова говаривал: «Места священные облег дракон ужасный».
— Говаривал, да что толку.
— Доказать-то он государыне смог?
— Наверно, коли в немилость попал.
— Безбородко? В немилость? Быть того не может!
— Почему же? На деле государыня и мысли не допускала, чтоб спектакль потемкинский не состоялся. Вон Бецкой болтать по привычке много стал, что к светлейшему художников посылал, тут же лишился обязанностей опекуна графа Бобринского. Бобринский ведь из всех царицыных побочных, не при посторонних будь сказано, детей его одного и любит.
— Знаю, граф из корпуса к господину президенту как в собственный дом ездил.
— Туда и государыня заезжала с сынком повидаться. А теперь вместо Бецкого президентом Академии Художеств Завадовский назначен.
— И Потемкин не заступился!
— Да ему молчание президента еще важнее, чем государыне. Терпел Бецкого, покуда в деле нужен был, а теперь чем дальше от Академии окажется, тем лучше.
— Да какой со старика спрос: девятый десяток давно разменял — как еще на ногах стоит!
— Под руки водят. А отставку мою сразу подмахнул, не ошибся.
— Жаль мне тебя, Дмитрий Григорьевич, душевно жаль, сердцем ты к своим питомцам прирос. Сколько тебе за заслуги твои неоцененные, прости мое любопытство, пенсии назначили?