Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я так понимаю ее огорчение. И в то же время не могу сообразить, что лучше: Ахматова без «Реквиема» или «Поэмы», без двадцати, тридцати, сорока стихотворений, или чтоб росли дети совсем без Ахматовой, не зная ни «Смуглый отрок бродил по аллеям», ни «В последний раз мы встретились тогда», ни «Звенела музыка в саду», не зная всего, что учило и держало меня, когда я росла[362]. Я понимаю жажду Ахматовой заговорить, наконец, во весь голос, братский миллионам людей и пережитому ими горю, но понимаю и жажду читателя получить хоть глоток поэзии для пересохшего рта. И заблудившись в своих мыслях, я спросила у Анны Андреевны, как перенесла она операцию аппендицита.
Тут она сразу успокоилась.
– Когда меня внесли в операционную, был необыкновенный рассвет, розовый и голубой. Я старалась думать, что я уже там. Наркоз местный. Удалили попутно какую-то фиброму… На столе я как-то заново и свежо подумала о войне: идет человек молодой, сильный, здоровый, и в любую секунду может стать, вот как я сейчас, окровавленным, беспомощным. На другой день хирург сказал мне: «Вы прекрасно умеете держать в руках свою нервную систему». Я ему ответила: «Сорок лет я только и делаю, что держу в руках свою нервную систему. Научилась».
Помолчали. Она вынула из сумочки и протянула мне конверт:
– Прочитайте. Это самое лучшее письмо, какое я получила за все сорок восемь лет своей литературной работы.
Я достала листок. От заключенного. Наивно; малограмотно; сильно. Он впервые открыл для себя Ахматову, прочитав «Мартовскую элегию» в «Москве»[363].
«Меня поразила раненая простота», – пишет он.
– Я немедленно послала ему телеграмму и «красненькую» книгу, – сказала Анна Андреевна252.
(А если бы этой ненавидимой тобою «красненькой» книги не было – тогда что ты послала бы? – подумала я.)
Дальше разговор пошел о Пастернаке. Или, точнее, о Борисе Леонидовиче.
– Борис никогда в женщинах ничего не понимал. Быть может, ему не везло на них. Первая, Евгения Владимировна, мила и интеллигентна, но, но, но… она воображала себя великой художницей, и на этом основании варить суп для всей семьи должен был Борис; Зина – Зина дракон на восьми лапах, грубая, плоская, воплощенное антиискусство; сойдясь с ней, Борис перестал писать стихи, но она, по крайней мере, сыновей вырастила и вообще женщина порядочная, не воровка, как Ольга…
– Мне он делал предложение трижды, – спокойно и нежданно продолжала Анна Андреевна. – Но мне-то он нисколько не был нужен. Нет, не здесь, а в Ленинграде; с особой настойчивостью, когда вернулся из-за границы после антифашистского съезда. Я тогда была замужем за Луниным, но это Бориса ничуть не смущало. А с Мариной у него был роман за границей…
Разговор перешел на воспоминания Эренбурга. Я сказала: «интересно».
– Ничуть, – с раздражением отозвалась Анна Андреевна. – Ни слова правды – ценное качество для мемуариста. О Толстом все наврано: Алексей Николаевич был лютый антисемит и Эренбурга терпеть не мог. Обо мне: у меня стены не пустые, и я отлично знала, кто такой Модильяни. Обо всех вранье253.
23 октябр я 6 0 Мы условились за два дня, но сегодня утром она опять позвонила: «Вы не забыли, что вечером мы видимся?»
Вечером я пошла. У нее Наталия Иосифовна, а за стенкою послеюбилейный ардовский тарарам[364].
Она продолжает терзаться книгой. Был Замотин: «человек из вытрезвителя… руки дрожат». Настаивают на послесловии, а из непечатавшегося, нового, ни строчки. Она просит, чтобы ей разрешили новые стихи: о Софокле – ни в коем случае[365]. В послесловии собираются объявить, будто Ахматова – звено между поэзией дореволюционной и советской. «Вы понимаете, какой будет скандал? Одно из двух: либо я звено, либо – на вторую букву алфавита, как утверждалось в 46-м году». Хочет попытаться опубликовать в «Литературной газете» Софокла и еще кое-какие стихи, чтобы опубликованием проложить им путь в сборник.
(Лень им проводить новое через цензуру, что ли? А мы-то, дураки, в нашей редакции, так, бывало, гордились, когда печатали свои находки, чьи-нибудь рукописи впервые, новое имя впервые.)
В этот вечер Анна Андреевна произнесла прокурорскую речь против читателей, которые, когда вышла «красненькая» книжка, судачили, главным образом, о переплете и общей редакции Суркова. «Разве это важно? Там 90 стихотворений, из которых 85 я признаю… А они о переплете. Как будто в переплете дело… То же случится и теперь: все станут говорить не о стихах, а о послесловии»254.
Договор с издательством она подписала. Это сулит ей 39 тысяч. Хорошо. Много.
Затем она прочла мне вслух «дивные», по ее словам, «божественные» стихи Тарковского.
Давно мои ранние годы прошлиПо самому краю,По самому краю родимой земли,По скошенной мяте, по синему раю,И я этот рай навсегда потеряю.
Колышется ива на том берегу,Как белые руки.Пройти до конца по мосту не могу,Но лучшего имени влажные звукиНа память я взял при последней разлуке.
Стоит у излукиИ моет в воде свои белые руки,А я перед ней в неоплатном долгу.Сказал бы я, кто на поемном лугуНа том берегуЗа ивой стоит, как русалка над речкой,И с пальца на палец бросает колечко.
– Я всегда думала, – сказала Анна Андреевна, – что советская поэзия – великое чудо… Тарковский прочел мне свои стихи впервые лет 15 назад. Он был придавлен Мандельштамом, все интонации мандельштамовские. Я, конечно, с такой грубостью ему этого не высказала, но дала понять. И потом видела, как он постепенно выползал из-под Мандельштама. Теперь он самостоятельный дивный поэт. Поражает в его стихах полное отсутствие суетности. Я много об этом думаю. Может быть и хорошо, что его не печатают. Он прочно отделен от читателя, и читатель ничего из него не выдразнивает – как выдразнивал, например, из Пастернака в последние годы. Таким образом, и непечатание идет поэту на пользу255.
Потом Анна Андреевна заговорила о заметке «Анна Ахматова» в новой Литературной Энциклопедии. Ей показал Оксман[366].
– Филигранная работа. Все как будто точно, и годы, и названия, и даже без брани, – и все сплошное уничтожение и уничижение. «Вас здесь не стояло». Не было у меня славы, не переводились мои стихи на все языки мира, ничего. В 40-х годах, во время второй мировой войны наметился какой-то перелом: я, видите ли, полюбила родину… Да прочитали бы мои стихи о первой мировой:
Отыми и ребенка, и друга[367] —
стихи 1915 года – какой же перелом в 1940?.. Оксман собирается требовать, чтобы добавили в энциклопедию подробные сообщения о моем пушкинизме и о моих переводах. Тогда от меня уже начисто ничего не останется, я утону… Помолчав, вернулась к Мандельштаму: – Очень интересно следить за эпитетом у Мандельштама. Сначала эпитет особенный: «простоволосая трава»; а в последнем стихотворении: «и на щеки ее восковые» уже совсем просто. Понял, что и простыми средствами можно добиваться того же. Вот и у Тарковского – «белые руки», как сильно256.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});