Николай Гумилев глазами сына - Орест Высотский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И юный поэт был спасен.
Шли годы. Не было уже ни Анненского, ни Гумилева в стенах Царскосельской гимназии, но занесенный ими туда дух поэзии все еще их не покидал.
Давно был обезличен до неузначаемости директорский кабинет Анненского, давно сгорели в гимназической топке изрезанные гумилевским ножом парты, но еще до самого октябрьского переворота сохранила Царскосельская гимназия свои высокие поэтические традиции.
Сколько молодых поэтов росло под неодобрительным взглядом сугубо прозаического Моора! Конечно, с ним никто о стихах не советовался! Но музы, обходя его, еще долго бродили, «не понимая, что все это значит» (Гумилев), по классам и коридорам. Скрепя сердце разрешил Моор художественные вечера, на которых ученики кроме своих непременно читали стихи Анненского. Издавался свой литературный журнальчик. Многие юные поэты подражали Гумилеву, но были и самостоятельные таланты.
Вспоминается мне Коковцев, способный, своеобразный поэт. И в жизни он был своеобразен. Когда на Страстной ученики говели в круглой гимназической церкви, Коковцев, большеголовый, с характерными, какими-то средневековыми чертами лица, становился впереди всех, истово крестился, долго, никого не замечая, молился, а время от времени падал ниц, касаясь лбом земли, и лежал так долго-долго. В этом не было рисовки, религиозность не была тогда в моде. Коковцева звало средневековье. Едва кончив гимназию, студентом уехал он в Германию, бродил по старым ее городам, вдыхал готику. Вернулся он с книгой стихов «Скрипка ведьмы». Вскоре жизнь его трагически оборвалась: он умер от холеры.
Чуть ли не в каждом классе было одно время по Оцупу. Не помню точно, сколько их было, но что-то очень уж много. Из них двое, если не ошибаюсь, вышли на широкую литературную дорогу.
Был еще Всеволод Рождественский, хорошенький, большеглазый мальчик. Он посвятил впоследствии много задушевных стихов Царскому Селу. Рождественский опоздал к Ин. Анненскому лет на десять, вероятно, даже вообще никогда его в глаза не видал, но с нежностью называл его «мой директор». В стихах о Городе Муз Рождественский не злоупотреблял обычной бутафорией, не тревожил тени Камерона и Монферана и больше писал о том втором, провинциально-интимном мире Царского Села, где:
…каждый дом сутулится,Как в сказке братьев Гримм.
Где перед этими домиками зимою:
Дорожки воробьиныеПересекают двор.
А если подойти к окну и заглянуть в него, то видно, как:
У Фаусек, у ЖдановыхНа нотную тетрадьСклонен пробор каштановый,А в кресле дремлет мать.
Для всех, кто знает Город Муз, царскосельские стихи Всев. Рождественского — источник светлой радости.
А сколько еще разных «мелких» поэтов росло в стенах Царскосельской гимназии! Повернись иначе колесо истории, возможно иные из них выросли бы по-настоящему. Многих раздавила война, революция, социальный заказ. Интересные стихи писал Пунин, сын гимназического врача. Подавал надежды Влад. Ястребов, сын профессора; он ушел добровольцем на фронт и там погиб. Всех не перечесть! Многие имена выпали из памяти, многие подробности забыты…
Александр Биск{4}
Русский Париж
1906–1906
He мудрствуя лукаво…
Настоящие записки представляют собой «малую историю». Когда подумаешь, сколько труда кладут исследователи, чтобы обнаружить новые материалы о жизни какого-нибудь третьестепенного поэта пушкинского времени, какие архивы приходится разворачивать, то поневоле решаешь, что самые незначительные факты из эпохи Серебряного века нельзя отбросить, а нужно как-то сохранить для будущих поколений.
Если хочешь говорить только о том, чему свидетелем пришлось быть, — личность автора таких воспоминаний поневоле становится в центре событий, приходится упоминать о себе чаще, чем это «полагается».
Ничего сенсационного я не обещаю. Тем не менее эпизоды из повседневной жизни, отрывки разговоров, короче: несколько анекдотов и сплетен — это долг «зажившегося» тем, кто ушел раньше меня.
…1906-й и следующие годы были эпохой похмелья после вспышки 1905 года, но в Париже еще царило революционное настроение. Минский читал на русских вечерах стихотворение, которое начиналось: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Я был совершенно вне политики, но ввиду того, что моя сестра была эсеркой, я читал сочиненное мной бравурное стихотворение «В борьбе обретаешь ты право свое».
Но были и другие вечера, более консервативные. На одном из них одна высокопоставленная дама читала стихи поэта Гумилева, где, помню, рифмовались «кольца» и «колокольца». Гумилев только недавно начал писать. Я читал там свои «Парижские Сонеты», и Гумилеву особенно понравились последние строчки одного из них:
Лютеция молчала, как и ныне,И факелы чудовищные жгла.
Он пригласил меня участвовать в журнальчике, который он издавал{5}.
Он успел уже побывать в Африке, и спросил меня, люблю ли я путешествовать. Я ответил, что люблю, но для Африки у меня нет достаточно денег, на что Гумилев ответил: «У меня тоже нет денег, а я вот путешествую».
Очень скоро я с Гумилевым рассорился из-за того, что он не прислал мне номера журнала, где были помещены мои стихи{6}.
Андрей Белый{7}
На экране Гумилев
Однажды сидели за чаем; я, Гиппиус; резкий звонок; я — в переднюю — двери открыть: бледный юноша, с глазами гуся, рот полуоткрыв, вздернув носик, в цилиндре — шарк — в дверь.
— Вам кого?
— Вы… — дрожал с перепугу он, — Белый?
— Да!
— Вас, — он глазами тусклил, — я узнал.
— Вам — к кому?
— К Мережковскому, — с гордостью бросил он: с вызовом даже.
Явилась тут Гиппиус; стащив цилиндр, он отчетливо шаркнул; и тускло, немного гнусаво, сказал:
— Гумилев.
— А — вам что?
— Я… — он мямлил. — Меня… Мне письмо… Дал вам, — он спотыкался; и с силою вытолкнул: — Брюсов.
Цилиндр, зажимаемый черной перчаткой под бритым его подбородком, дрожал от волнения:
— Что вы?
— Поэт из «Весов».
Это вышло совсем не умно.
— Боря, слышали?
Тут я замялся; признаться — не слышал; поздней оказалось, что Брюсов стихи его принял и с ним в переписку вступил уже после того, как Москву я покинул; «шлеп», «шлеп» — шарки туфель: влетел Мережковский в переднюю, выпучась:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});