Жизнь - сапожок непарный : Воспоминания - Тамара Петкевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Письмо было большим. Повторы походили на заклинания, а я не могла поверить ни одному слову, никаким письмам в ГУЛАГ, в «согласование с начальством», о «совместном пребывании». Я ждала искреннего и серьезного порыва, который бы выручил хоть частицу прошлого. И ничего этого не нашла. Из письма явствовало одно: хорошего у него мало. Хаотический поток слов выдавал беспомощность, жажду за что-нибудь ухватиться. Но я была обязана признаться себе в том, что это — итог и моей жизни. В его потерянности, загнанности я узнавала свое. Друг для друга мы с Эриком оставались знаками не слишком счастливого биографического виража. Но эта малодостойная переписка удерживала «связь времен».
Переписка в последующие годы возобновлялась и прерывалась снова. Но слишком поздно, только через пять лет, в 1949 году, в одном из писем Эрик написал то, чего я ждала в 1944–1945 годах.
Когда-то в Беловодске напоивший меня чаем с сухарями после голодного обморока Клебанов с поразившим меня тогда гневом сказал: «Одного только хочу: встретиться с вашим мужем! У меня есть что ему сказать». За какую-то провинность Эрика впоследствии отправили именно туда, в Беловодск. Они встретились.
«Тамара! — писал Эрик. — Мой единственный друг и моя любовь — самая большая и самая больная! Вот что сразу же хочу тебе сказать: в те годы я был не таким, как сейчас. Сейчас мучаюсь, не понимаю, как я мог оставить тебя в те страшные дни. Единственным, что оправдывает мою подлость тогда, было то, что мне приходилось трудно. Я был неопытен и совсем неумен. С тех пор как я после безуспешных поисков тебя получил ту маленькую почтовую открытку, написанную твоей дорогой рукой, я до сегодняшнего дня мучился тем, что сделал так отвратительно. Я скрывал это от тебя, делал вид, что этого не было, но сколькими бессонными ночами, полными мучений, оплачивала мне моя совесть за это… один Бог да я сам знаю. И хорошо, что ты мне написала. Прости мне, родная, это! Прости и помилуй меня. Только прости. Я очень и очень плохо сделал. Я много делал и делаю людям хорошего и всегда думаю: это за мой грех по отношению к Тамаре.
Если закрыть глаза и вспомнить прошлое, то всегда ты была со мной. И в зимнюю стужу беловодской зимы, когда я с тоской читал слова, написанные твоей дорогой рукой на толстом картоне механического цеха, где ты работала и где я, глотая слезы и думая о тебе, водил напильником, стоя за тисками. И тогда, когда мне было совсем худо, мои губы шептали родное слово „Тамара“, и мне становилось теплее. Потом тяжелые шахты далекой Сулюкты, где я, стоя по пояс в воде, глубоко под землей, в старой шахте, которая глотала людей, грязный и вшивый, шептал имя „Тамара“. Оно и там согревало меня. Потом — Сибирь, где было ужасно холодно и так же голодно. Затем сыпной тиф и крупозная пневмония, потом пионефроз, и все равно, метаясь по постели в бреду, имя Тамара заставляло всех, кто был со мной рядом, знать о том, что ты, моя жена, для меня — все. Так пойми же меня. Могу ли я быть без тебя, могу ли остаться жить, зная, что ты можешь быть не со мной. Пусть все невзгоды и тяжести, перенесенные мною, мои муки тобою, выговорят тебе, что я не могу быть без тебя.
Безмерно люблю тебя. Пойми меня, моя жена, и прости все. Я вторично не боюсь написать тебе, что если ты меня оставишь, меня не будет… Правда, мне надо будет сидеть еще три года после твоего освобождения, но ведь мы будем вместе? Да?..»
Это письмо пришло, когда все стало действительно невозвратимым. А тогда, получив первое письмо Эрика, в одну из свободных минут, сидя в дежурке, я принялась за ответ. Зачем-то вошел Филипп. Он спешил: его вызывало начальство.
— Что ты пишешь?
— Письмо Эрику.
— Ах вот как!
Запнувшись лишь на секунду, он стремглав вынул из кармана ручку, выхватил письмо и размашисто расписался на половине исписанного мною листа.
— Вернусь из отделения, дашь мне прочесть.
Дверь за ним закрылась. Я тупо рассматривала росчерк его фамилии. Роспись на письме не давала возможности его переписать, если бы я это задумала. Он мне не верил. Он никому не доверял. И не стеснялся это обнаружить.
В урдомский лазарет привезли с этапом больных жену писателя Сергея Третьякова — автора нескольких книг, пьесы «Рычи, Китай!».
Ольга Викторовна Третьякова оправилась и после болезни была оставлена на колонне работать в конторе не то учетчиком, не то счетоводом.
Писатель Третьяков, друг Маяковского, был в тридцать седьмом году расстрелян. Ольга Викторовна получила десять лет лагерей. Кто мог знать, что в лагерных пределах мне дано будет встретить не одну жену в прошлом знаменитого, а затем расстрелянного мужа. Позже я близко узнала и Анну Абрамовну Берзинь — жену Бруно Ясенского, Тамару Григорьевну Цулукидзе — жену Сандро Ахметели и многих других.
В 1944 году, когда мы познакомились с Ольгой Викторовной, она отбывала седьмой год срока. Общение с ней вернуло меня ко многим прежним чувствованиям и темам, так сильно волновавшим ранее, без и вне которых я давно самой себе казалась подмененной, пропавшей без вести.
Ольге Викторовне, думаю, тогда было около сорока пяти лет (я никогда не интересовалась возрастом друзей и знакомых). Худенькая, среднего роста, в очках, с седеющей головой, она напоминала немолодую курсистку. Вспоминая прошлое, она расцветала, но никогда при этом не заслоняла собой сути того, о чем вспоминала.
Обычно в выходной для вольнонаемных день, как только я справлялась с раздачей лекарств, Ольга Викторовна приходила ко мне в дежурку хирургического корпуса. Высматривая ее в окно, я видела, как она медленно шла по тропинке между сугробами с корзиночкой в руках, в которую были помещены две уютные домашние чашки, маленький кофейник и кофе, который она получала в посылках от дочери. Я затапливала «буржуйку». Начинался наш «ритуальный час». «Осенью тысяча девятьсот такого-то года, — начинала Ольга Викторовна, а я замирала и вся превращалась в слух, — мы с Сережей приехали в Париж, первым делом решили…» Или: «Оказавшись в Берлине, помчались..» и т. д. Для нее Париж, Берлин, Нью-Йорк были реальными, земными городами с музеями, соборами, знакомыми писателями и поэтами. Для меня — «тридевятое царство»! Я жадно слушала ее рассказы о путешествиях и приключениях, но более всего любила, когда она читала стихи и говорила о своем муже или Маяковском. Страна человеческих отношений оставалась наименее изведанной, самой трудной и загадочной на свете, а именно в ней мнились главные ценности жизни.
«В цвете наши вкусы с Сережей совпадали, мы оба чувствовали яркое… оба были недальновидными», — продолжала Ольга Викторовна.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});