Повесть о жизни - Константин Георгиевич Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В пустых стенах костела носились стрижи. Каменная лестница без перил вела на хоры. На лестнице этой росла, шелестя от ветра, трава.
Прибравшись у себя в операционном вагоне, я брал книгу Рабиндраната Тагора и уходил в костел. Я читал ее, сидя на недостроенной стене над полями. Как это иногда бывает, я подменял мысли Тагора своими мыслями и был вполне доволен этим.
За мной в костел пробирались гуськом дети польских железнодорожников. За детьми увязывались собаки, и вскоре костел стал местом детских игр.
Дети были тихие, даже как будто запуганные, с очень внимательными глазами. В глубине этих глаз всегда готова была появиться доверчивая улыбка.
Я пытался говорить с детьми по-польски, но они в ответ только смущенно переглядывались, – они меня не понимали. Я говорил на том ужасном польско-русско-украинском жаргоне, какой у нас в Киеве считался польским языком.
Потом в костел начали ходить со мной Романин, Николаша Руднев и сестра Елена Петровна Свешникова. Все звали ее попросту Лелей. Это была своенравная девушка с немного тягучим голосом и всегда бледным, как бы от скрытого волнения, лицом. Мы подружились с ней еще в тыловом поезде, когда Леля во время ночного обхода заметила, что я заснул в неурочное время, начала расталкивать меня и при этом закапала мне лицо стеарином от свечки, – с ней она обходила вагоны.
Я вскочил, ослепленный ожогами. Потом Леля перевязывала меня, то плача от испуга и стыда, то тут же смеясь сквозь слезы над своей глупостью и моим жалким видом.
Однажды Леля пришла в костел, подкралась ко мне сзади, вырвала у меня из рук книгу Рабиндраната Тагора и далеко швырнула ее. Книга долго летела, шелестя страницами, и упала в траву. Я оглянулся и встретился с черными от гнева Лелиными глазами.
– Довольно, – сказала она, – накачиваться туманной философией.
Я промолчал. Леля тоже помолчала, потом спросила:
– Что это видно на горизонте? Вон там!
– Отроги Карпат.
– Вы сердитесь? – спросила она. – Тогда я найду вам эту книгу.
– Нет, не надо.
– Ну ладно! Пойдемте лучше к мосту.
Мы пошли к железнодорожному мосту через речушку с заросшими ежевикой берегами.
Мы долго стояли у моста и смотрели на отроги Карпат. Они тяжело лежали вдали, как тучи. К нам подошел часовой, тоже постоял, посмотрел.
– Как ни старайся, – сказал он наконец, – а к чужой земле нету у нашего брата привычки. И дождь тут не тот. И трава будто знакомая, да не своя.
– Разве это плохо? – спросила Леля.
– Да неплохо, сестрица, – ответил с досадой солдат. – Простор, ладно, да все как-то зябко. Будто с дневного сна.
Леля усмехнулась и промолчала. Часовой вздохнул и отошел.
– Стоять здесь не разрешается, – сказал он, отходя, неуверенным голосом. – Хоть вы и свои, а никому нельзя здесь стоять.
Из-за Лели я испытал величайшее унижение в жизни.
Однажды меня послали из Бреста в Москву за медикаментами. Врачи, сестры и санитары надавали мне множество поручений и писем. В то время все старались переправлять письма с оказией, чтобы избежать военной цензуры.
Леля дала мне свои золотые часики и просила передать их в Москве своему дяде, профессору. Золотые эти наручные часики смущали Лелю. Они были, конечно, совсем ни к чему в санитарном поезде.
Леля дала мне, кроме того, письмо к дядюшке. В нем она писала обо мне много хорошего и просила профессора приютить меня, если понадобится.
Я разыскал в Москве квартиру уважаемого профессора и позвонил. Мне долго не открывали. Потом из-за двери недовольный женский голос расспросил меня, кто я и по какому делу. Дверь открыла пожилая горничная с косоглазым лицом. За ней стояла высокая, величественная, как памятник, старая дама в белоснежной крахмальной кофточке с черным галстуком-бабочкой – жена профессора. Седые ее волосы были подняты надменным валиком и блестели так же, как и стекла ее пенсне. Она стояла, загораживая дверь в столовую. Там семья профессора пила, позванивая ложечками, утренний кофе.
Я передал профессорше коробочку с часами и письмо.
– Подождите здесь, – сказала она и вышла в столовую, выразительно взглянув на горничную.
Та тотчас начала вытирать в передней пыль с полированного столика, давно уже к тому времени вытертого и нестерпимо блестевшего.
– Кто там звонил? – спросил из столовой скрипучий старческий голос. – Чего нужно?
– Представь, – ответила профессорша, шурша бумагой (очевидно, она вскрывала пакет), – Леля и на войне осталась такой же сумасбродкой, какой и была. Прислала золотые часы. С каким-то солдатом. Какая все-таки неосторожность. Вся в мать!
– Угу! – промычал профессор. Очевидно, рот у него был набит едой. – Ничего не стоило прикарманить.
– Вообще я Лелю не понимаю, – снова сказала профессорша. – Вот пишет, просит его приютить. К чему это? Где приютить? На кухне у нас спит Паша.
– Только этого не хватало, – промычал профессор. – Дай ему рубль и выпроводи его. Пора Леле знать, что я терпеть не могу посторонних людей.
– Неловко все-таки рубль, – сказала с сомнением профессорша. – Как ты думаешь, Петр Петрович?
– Ну тогда вышли ему два рубля.
Я распахнул дверь на лестницу, вышел и захлопнул дверь так сильно, что в профессорской квартире что-то упало и разбилось с протяжным звоном. На площадке я остановился.
Тотчас дверь приоткрылась через цепочку. За горничной, придерживавшей дверь, стояла вся профессорская семья – надменная профессорша, студент с лошадиным лицом и старый профессор с измятой салфеткой, засунутой за манишку. На салфетке были пятна от яичного желтка.
– Ты чего безобразничаешь? – прокричала в щелку горничная. – А еще солдат с фронта! Защитник отечества!
– Передай своим господам, – сказал я, – что они скоты.
Тут в передней началась невнятная толкотня. Студент подскочил к двери и схватился за цепочку, но профессорша его оттащила.
– Геня, оставь! – крикнула она. – Он тебя убьет. Они привыкли всех убивать на фронте.
Тогда вперед протолкался старый профессор. Чисто вымытая его бородка тряслась от негодования. Он крикнул в щелку, приложив руки трубочкой ко рту:
– Хулиган! Я в полицию тебя отправлю!
– Эх вы! – сказал я. – Научное светило!
Профессорша оттащила почтенного старичка и захлопнула дверь.
С тех пор у меня на всю жизнь осталось недоверие к так называемым «жрецам науки», к псевдоученым, к тому племени людей, что безмерно кичатся своей ученостью, а в жизни остаются обывателями и пошляками. Есть много видов пошлости, не замечаемых нами. Даже такой безошибочный «уловитель» пошлости, как Чехов, не мог описать всех ее проявлений.
О, эти профессорские семьи с обоготворением вздорных