Место - Фридрих Горенштейн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Журналист этот был человек лично честный и еще до войны, совсем молодым, тяготел к правдивому изображению жизни со всеми ее недостатками, даже к натурализму, что в те годы всеобщей лакировки было редкостью, отчего журналист этот находился постоянно в состоянии не то чтоб внутренней, оппозиции (упаси Бог, особенно по тем временам), но как бы в состоянии некоего внутреннего протеста (и опять же, упаси Бог, не к сути, а главным образом к господствующему стилю), и таковая репутация за ним утвердилась. Поэтому его долго не пускали в тыл к немцам, куда он давно рвался. Однако, с помощью покровителей, людей заслуженных и уважавших талант журналиста (талант действительно имелся), журналисту этому удалось добиться наконец такой командировки.
Еще находясь в холодном самолете, в пути, обстрелянный зенитками, во всей этой необычной, грубой обстановке, не похожей на газетные отчеты, полные фейерверка, зализанных, высокопарно холодных и героически равнодушных слов, журналист думал, что как бы там ни было, опубликуют или не опубликуют, а он изобразит жизнь во всей ее грубой натуралистической сложности, которая не только не умаляет, а увеличивает рядовой повседневный героизм обычных людей, идущих на смерть подчас так же обыденно, как они ранее шли на работу. (Тут, в последних фразах, все ж некоторая натяжка, в чем журналист убедился впоследствии.) И действительно, прибыв на место, он, к радости своей, заметил, что был совершенно прав и жизнь в партизанских лагерях не походила на те трескучие отчеты, которые частенько публиковались, а изобиловала множеством как раз того, что он и предполагал заочно. Невольно и постоянно находясь в состоянии своего внутреннего протеста, журналист с особым интересом всматривался именно в те явления, которые в лакировочных отчетах были обойдены, и, например, когда наткнулся на аморальное поведение одного из командиров отряда, то даже ощутил какой-то охотничий азарт… Эпизод этот был весьма любопытен и с оттенком юмора, то есть вполне уже литературно «поджаренный»… Наткнувшись на плачущую девушку-радистку, журналист спросил, в чем дело. Оказалось, она плачет потому, что убили командира.
– Вы любили его? – спросил журналист.
– Какое там любила,– с горечью крикнула девушка,– сейчас другого пришлют, и с другим жить надо будет…
Эпизод был пикантный, однако журналист при всей своей любви к правде был не чужд и трезвости, понимая, что эпизод этот ни под каким углом не может быть использован (даже впоследствии, уже писателем и в самое мягкое время, когда либерализация вслед за карательными органами коснулась и цензуры, этот эпизод у него все-таки вычеркнули из романа, так что знакомые и поклонники могли прочитать его только в рукописи, отличавшейся рядом острых эпизодов от журнального варианта). Подобных эпизодов, резко натуральных, журналист собрал немало и довольно быстро, но во всех них не было ракурса, под которым натуральная правда не вступила бы в противоречие с интересами пропаганды, особенно учитывая трудность момента и необходимость пробуждения в читателе сильных и смелых чувств. (Взгляд этот журналист, разумеется, разделял.)
Вот почему он буквально обеими руками ухватился за эпизод с Висовиным… Трусость – вот тот ракурс, при котором можно натурально изобразить жизнь, проповедуя тем не менее смелые чувства, хотя бы и методом от противного. Надо также добавить, что журналистом в этом эпизоде владел не один лишь расчет (он, собственно, лишь позднее выплыл), а действительно искреннее, личное, потрясшее душу и увиденное собственными глазами… Он впервые участвовал в бою, который разворачивался еще более натурально, чем он, представитель натуральной школы, представлял себе, и причем во всем, что не касалось смерти,– удивительно бытово и одновременно даже чуть-чуть несерьезно, с оттенком игры, и потому, если на мгновение мысленно абстрагироваться, то и смешно, как всегда бывает, когда играют взрослые, перебегая совсем как ребята во дворах во время игры в войну, но без их задора, а скорее тяжело, неловко, с сопением, с тяжелым дыханием, и все это в представлении журналиста походило на нелепое топорное подражание взрослых вдохновенным детским играм. Выстрелы волновали и пугали его, но именно поэтому он не позволял себе пугаться, а бежал в полный рост, удивляясь в то же время, как часто бежавшие вокруг партизаны падают на снег, ползут и всерьез относятся к стрельбе…
Однако это странное, несерьезно-опьяняющее состояние (перед атакой он, как и другие, выпил стаканчик водки, но вряд ли дело было в этом), итак, это несерьезно-опьяняющее и, если можно так выразиться, романтически-натуральное состояние, когда все натурально происходящее выглядит менее серьезно, чем о том представляют и пишут, однако все это продолжалось до тех пор, пока он не увидел первую смерть… Интересно, что она, как это ни странно звучит, явилась для него будто бы полной неожиданностью, во всяком случае если не для разума, то для душевного впечатления… Разумом он, конечно, понимал, что будет много смертей и даже и его убить могут, и был к этому хоть и встревоженно-напряженно, но готов и с этим смирился. Когда же атака началась, и они тяжело побежали по снегу, и бежали долго, почти без передышки, то необходимость конкретного этого действия, отнимавшего много сил, как-то помешала ему мыслить, а значит, бояться. Когда же он довольно долго пробежал этак, не ложась под тревожными звуками выстрелов, то опасность как-то улетучилась, стала несерьезной, и когда он понял это свое чувство, то понял с радостью, потому что не знал, как поведет себя в первом бою, и боялся проявить трусость… Тогда-то и овладело им то романтически-натуралистическое состояние. (Словосочетание хоть и нелепое, но все же его состоянию соответствующее.) Он получил возможность наблюдать, и тогда он сделал именно то открытие, какое и хотел сделать, летя сюда, в тыл к немцам. Самое натуралистическое и серьезное из всего, что встречается в деятельности человека,– война, а самое серьезное в войне, бой,– гораздо менее серьезно и необычно, чем о том пишут и представляют себе… То есть подробность и правда – основы натурализма – делают менее серьезным, менее необычным, а значит, более по плечу каждому любые земные события и явления, которые романтизм и лакировка ставят на котурны, поднимая над возможностями простого человека, и вселяют фактически, таким образом, в такого человека страх… То есть романтизм, думал он, вредит героизму…
Однако так думал он, пока не увидел первую смерть, причем именно потому, что смерть эта вторглась в выстроившиеся в нем представления, весьма психологически точные и интересно подмеченные, она произвела в его душе полное разрушение и, что нередко бывает, заставила его метнуться резко в иную крайность душевного потрясения и необычности именно благодаря его же коньку, натуралистичности и подробности, которые до этой смерти как раз все делали обычным и несерьезным… И он понял, правда, уже впоследствии, анализируя, что подлинный романтизм выдуман не для воспевания прекрасного, которое как раз особенно прекрасно в натуралистической подробности, романтизм создан для изображения страшного, того, что в жизни единственно серьезно, именно – конца ее, а также всевозможных ответвлений этого конца, всевозможных душевных мук, то есть всего, что приходит из смерти в жизнь… Вообще, если вид смерти особенно тяжел и особенно натуралистичен, то вид внезапной, насильственной смерти попросту до ужаса натуралистичен. Даже и убитый наповал некоторое время проявляет признаки жизни, а они-то и страшны, и в них-то и главный ужас. Когда умирает человек, тяжело и долго болевший, то жизненные силы в нем уже на исходе, исчезают они постепенно, так что иногда такая смерть походит на наступающий сон, хоть даже и такая тихая смерть не может избежать натуралистически неприятных деталей… Внезапная же смерть человека, полного жизненных сил, и период, когда эти силы в дикой борьбе покидают тело, несет в себе такое страшное начало, что романтизм в изображении тут так же необходим, как необходимо чувство человечности… В то же время сразу и наповал убивают сравнительно редко. Чаще всего убитый до полной смерти проходит пусть короткий, но страшный отрезок, и если бы существовали дьявол и ад в том элементарном понимании, которое проповедуется в церкви, то этот короткий, в несколько секунд промежуток заменял бы убитому грешнику вечные муки ада… Нерастраченные жизненные силы, лишенные контроля разума, преобразуют обычные человеческие движения в некий дьявольский, потусторонний хаос, и все тело и его внутренние органы, попадая под власть этого хаоса, корежа мышцы, судорожно вздергивая руки и ноги, превращают дорогие черты в дергающуюся чужую маску, вселяют в живого не столько печаль, сколько невольное отвращение… К счастью, насильственная смерть подобного рода редко происходит в кругу близких, поскольку чаще всего случается на войне, среди людей в общем-то чужих. К счастью, ибо родное существо, буквально на глазах твоих в эти короткие мгновения бурной борьбы превращается в существо враждебно-потустороннее и зловещее до тех пор, пока, затихнув, не приобретет вновь родные, хоть и мертвые черты…