Дмитрий Мережковский: Жизнь и деяния - Юрий Зобнин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Коробка спичек – 75 рублей, – записывает в дневнике Гиппиус. – Дрова – 30 тысяч. Масло – 3 тысячи фунт. Одна свеча 400–500 р. Сахару нет уже ни за какие тысячи (равно и керосина)». Между тем осень оказалась необыкновенно холодной; по городу прокатилась волна дистрофических психозов и голодных самоубийств среди «классово чуждых» новой власти (и потому лишенных пайков) интеллигентов. На заседании «Всемирной литературы» 11 ноября 1919 года, где слушался вопрос «о питании», не выдержал уже сам Горький:
– Нужно, черт возьми, чтобы они либо кормили, либо – пускай отпустят за границу. Раз они так немощны, что ни согреть, ни накормить не в силах. Вот ведь сейчас – оказывается в тюрьме сидеть лучше, чем на воле: я сейчас хлопотал о сидящих на Шпалерной, их выпустили, а они не хотят уходить: и теплее, и сытнее! А провизия есть… есть… Это я знаю наверное… есть… в Смольном куча… икры – целые бочки… Вчера у меня одна баба из Смольного была… там они все это жрут, но есть такие, которые жрут со стыдом…
В стране бушевала Гражданская война, но Петроград жил в состоянии информационной блокады, и о том, что происходит «вовне», судить можно было лишь по волнам репрессий среди интеллигенции: любой неуспех большевиков вызывал активизацию «красного террора». «Трупы расстрелянных „Чрезвычайка“ отдает зверям Зоологического сада, – записывала очередной городской слух Гиппиус. – И у нас, и в Москве. Расстреливают же китайцы. И у нас, и в Москве. Но при убивании, как и при отправке трупов к зверям, китайцы мародерничают. Не все трупы отдают, а какой помоложе – утаивают и продают на рынке под видом телятины. И у нас, и в Москве».
В начале второй «военно-коммунистической» зимы (1919/20) в квартире на Сергиевской, обветшавшей и разгромленной, становится совсем худо. С Философовым Мережковские теперь предпочитали не разговаривать, ибо любой разговор переходил в дикую и бессмысленную ссору: причиной всех бед – от поражения в войне до прихода большевиков к власти – тот считал лично Дмитрия Сергеевича.
У Философова развилось нервное заболевание: он почти не выходил из своей комнаты, целыми днями лежал на кровати, как труп, перестал следить за собой, оброс дикой «мужицкой» бородой. После того как по объявленной большевиками «мобилизации населения» его гоняли за город, где под дулами красногвардейских винтовок заставляли рыть окопы, он в полном смысле слова психически «сломался» – ждал смерти. Гиппиус в полутьме (электричества не было) бесцельно бродила из комнаты в комнату, ломала руки:
Кричать – не поверят,Сказать – не поймут,И близится черед,Свершается суд.
Мережковский, сидя в шубе в промерзшем кабинете, упорно заставлял себя работать – назло самому ходу вещей. При свете коптилки он готовил материалы для начала работы над новой трилогией, третьей, задуманной еще давно, – уже не как «художественное» произведение, а как историческое «исследование» в жанре книги о Толстом и Достоевском. Предметом новой трилогии были древние религии – в тех проявлениях, которые предуготовляли христианское миросозерцание. Однако, глядя на состояние своих спутникови анализируя происходящее в стране, Мережковский все более убеждался в том, что роль «кабинетного мыслителя», к которой он демонстративно пытался вернуться, в настоящий момент для него невозможна. «В тишине бессонных ночей, – вспоминал Мережковский, – я взвешивал две одинаково страшные возможности-невозможности: жизнь в России – умирание телесное или духовное – растление, оподление; а побег – почти самоубийство – спуск из тюремного окна с головокружительной высоты на полотенцах связанных».
Вероятно, последним толчком, решившим дело окончательно, стало предложение «властей» читать в день годовщины выступления декабристов торжественную лекцию в… Зимнем дворце. «Я должен был прославлять мучеников русской свободы пред лицом свободоубийц. Если бы те пять повешенных воскресли, – их повесили бы снова, при Ленине, так же, как при Николае Первом.
О, петля Николая чище,Чем пальцы серых обезьян! —
вот что я должен был сказать, а отказа говорить мне никогда не простили бы. Я это знал, и они знали».[26]
14 декабря 1919 года Мережковский и покинул Петроград.
Их выручил Борис Гитманович Каплун – тот самый «добрый комиссар», некогда поставлявший Мережковским «гробовые дрова», колоритнейшая личность в Петрограде «в те баснословные года». Он был заведующим административным отделом Петросовета, но прославился отчасти как фанатический поклонник «огненного погребения» (им был создан первый в РСФСР петроградский крематорий), отчасти – как своеобразный «меценат и просветитель», действительно много сделавший для неприкаянной, «бывшей» творческой интеллигенции. Каплун устраивал разнообразные, вполне по тогдашним меркам, «хлебные» предприятия «образовательного» характера – вроде известной школы для петроградской милиции, в штат которой оказались зачисленными… Горький, Чуковский и художник Юрий Анненский. Мережковского Каплун прочил на роль лектора в красноармейских частях, особенно настаивая почему-то, чтобы тот читал лекции непременно о Гоголе.
Мережковский согласился и на Гоголя, только спросил, между прочим, что будет, если он попытается невзначай перейти фронт.
– Не советую, – был ответ. – Дело военное: поймают, примут за шпиона и поставят к стенке.
Тогда же состоялся и разговор с Чуковским, сумевшим сохранить интеллигентский «просветительский» оптимизм и полагавшим, что «красноармейцам тоже полезно знать о Гоголе».
– Я вам напишу, – ответил Мережковский. – Ведь не могу же я сказать красноармейцам о Гоголе-христианине… а без этого какой же Гоголь?… Ну, если не удастся, мы вернемся, и я пущусь во все тяжкие. Буду лекции читать – «Пол и религия – Тайна двоих» – не дурно ведь заглавие? а? Это как раз то, что им нужно…
В папки с нарочито крупными надписями «Материалы для лекций в красноармейских частях» были уложены черновики «Тайны Трех», первой книги, открывающей новую «трилогию» (Мережковский завершит работу над ней уже в эмиграции). Весь остальной архив был брошен на произвол судьбы. Мережковских и Философова (которого Дмитрий Сергеевич заставил бежать едва ли не силой, – тот умолял оставить его в покое и дать умереть на своей постели) сопровождал «прибившийся» к ним Злобин.
«Трое суток от Петербурга до Жлобина – сплошной бред. Налеты чрезвычайки, допросы, обыски, аресты, пьянство, песни, ругань, споры, почти драки из-за мест, духота, тьма, вонь, ощущение ползущих по телу насекомых… – читаем в „Записных книжках“ Мережковского. – Лучше не вспоминать… У Зинаиды Николаевны сделался жар. Я боялся, что будет сыпной тиф. Ночью больная бредила, что влезает на головокружительную лестницу со ступенями такими высокими, что никак не влезешь, а лезтъ надо – иначе сорвешься и упадешь назад, в пропасть; а на самом верху лестницы – исполинская белая вошь.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});