Война и мир. Первый вариант романа - Лев Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я не хочу вмешиваться, но вообще это глупо, — сказал Несвицкий.
— Да, ужасно, ужасно глупо, — морщась и почесываясь, сказал Пьер.
— Только позволь мне, я так это устрою, — радостно вскакивая, сказал некровожадный Несвицкий.
— Что устрою? — спросил Пьер. — Ах да, дуэль. Нет, что ж, все равно, — прибавил он, — они уже приготовились.
Когда на месте секунданты делали последнюю классическую попытку примирения, Пьер молчал, думал о другом.
— Вы мне скажите только, как, куда ходить, стрелять куда.
Когда сказали, он, добродушно и рассеянно улыбаясь, произнес: «Я ведь этого никогда не делал», — и он стал расспрашивать о способе спуска и любовался остроумной выдумкой Шнеллера. Он никогда до сих пор не держал в руках пистолета.
Долохов, весело улыбаясь ртом, и светло, и строго смотрел наглыми, прекрасными голубыми глазами.
— Не хочу первого выстрела, — сказал он, — что его, как цыпленка, застрелить. И так все на моей стороне.
Ростов, как неопытный секундант, согласился, радуясь на великодушие своего нового друга.
Им подали пистолеты и велели сходиться на пятнадцать шагов до двадцати, стреляя кто когда хочет.
— Так и сейчас можно выстрелить? — спросил Пьер.
— Да, как дойдешь до барьера.
Пьер взял своей большой пухлой рукой пистолет осторожно и робко, видимо, боясь не убить себя и, поправив очки, пошел к дереву. Только что он подошел, он, не целясь, поднял пистолет, выстрелил и весь вздрогнул. Он даже пошатнулся от звука своего выстрела, потом улыбнулся сам своему впечатлению. Долохов упал, уронив пистолет.
— Вот дурацкая, — крякнул он сквозь зубы и, схватившись одной рукой за бок, из которого шла кровь.
Пьер подбежал к нему.
— Ах, боже мой, — проговорил он, становясь перед ним на колени. Долохов оглянулся на него, нахмурясь и указывая на пистолет: «Подай». Ростов подал ему. Долохов сел на задницу. Левая рука была вся в крови, он обтер ее об сюртук и оперся eю.
— Пожалуйте, — проговорил он Пьерy. — Пожалуйте к бар…
Пьер поспешно, с учтивым желанием не заставить его ждать, подошел и стал прямо против Долохова в десяти шагах от него.
— Боком, закрой пистолетом грудь, грудь, — кричал Несвицкий.
Пьер стоял, с неопределенной улыбкой сожаления глядя через очки на Долохова. Долохов поднял пистолет, углы губ его все улыбались, глаза блестели усилием и злобой последних собранных сил. Несвицкий и Пьер зажмурились. В одно и то же время они услыхали выстрел и отчаянный злой крик Долохова.
— Черт ее возьми, дрогнула! Несите! Несите!
Пьер повернулся, хотел подойти, но потом раздумал и, сморщенный, пошел к своей карете. Всю дорогу он что-то бурчал, но ничего не отвечал на вопросы Несвицкого.
ХХI
Пьер виделся последнее время с женой лишь по ночам, либо при гостях, которых у них бывал полон дом и в Петербурге и в Москве. В ночь с 4-го на 5 марта он не пошел спать к жене и остался в своем огромном, отцовском, том самом, в котором умирал старый граф, кабинете. Он лег, но не спал целую ночь и взад и вперед ходил по кабинету. Лицо Долохова, страдающее, умирающее, злое и все с притворностью какого-то молодечества, не выходило у него из воображения и требовало, неумолимо требовало, чтобы он остановился и обдумал значение этого лица, значение и участие этого лица в жизни, и всю эту прошедшую жизнь. Памятное прошедшее его начиналось в его воспоминании со времени женитьбы, а женитьба следовала так скоро после смерти отца (так мало он успел опомниться в своем новом положении тогда), что ему казалось, что и то и другое случилось вместе.
«Что же было? — спрашивал он сам себя. — В чем же я виноват? Да, все это ужасное воспоминание, когда я после ужина у князя Василия сказал эти глупые слова: „Я вас люблю“, — я тогда чувствовал. Я чувствовал тогда, что не то. Так и вышло». Он вспоминал медовый месяц, и ему стыдно стало, как было стыдно тогда и все первое время. Особенно живо, и оскорбительно, и постыдно было для него воспоминание, как однажды, вскоре после своей женитьбы, он в двенадцатом часу дня, в шелковом халате, пришел из спальни в кабинет и в кабинете застал главного управляющего, который почтительно встал и поглядел на лицо Пьерa, на его халат и слегка улыбнулся, как бы выражая этой улыбкой почтительное сочувствие к счастью своего принципала. Пьер краснел всякий раз, как живо вспоминал этот взгляд. Теперь он вспомнил это и охнул. Он вспоминал, как он видел ее еще прекрасною, как она поражала его своей гордостью, спокойствием, умением безыскусственно и изящно обращаться в высших сферах. Как его поражало ее искусство управлять домом и самой быть важной дамой, и поставить дом на аристократическую ногу. Потом он вспоминал, как он, привыкши уже к тем формам изящества, в которые она так умела облекать себя и свой дом, как он стал искать содержания и не находил его. За блестящими формами не было ничего. Они были ее целью. И холодность ее все увеличивалась. Он вспоминал, как он нравственно суживал глаза, чтобы найти ту точку зрения, с которой бы он увидал что-нибудь хорошее, какое-нибудь содержание, но ничего и никакого не было. И не было в ней недовольства этим отсутствием. Она была довольна и спокойна в своей штофной гостиной, с жемчугами на прелестных плечах. Анатоль ездил к ней занимать у ней деньги и целовал ее голые плечи. Она отгоняла его от себя, как любовника. Отец, шутя, возбуждал ее ревность; она с спокойной улыбкой сказала, что она не так глупа, чтоб быть ревнивой, пусть делает, что хочет.
Пьер спросил раз, не чувствует ли она признаков беременности. Она засмеялась презрительно и сказала, что не дура, чтобы желать иметь детей, и что от него детей у нее не будет.
Потом он вспомнил ясность и грубость мыслей и вульгарность ее выражений: «Я не дура, поди сам, убирайся», — свойственных ей, несмотря на ее воспитание в высшем, аристократическом кругу. Часто, глядя на ее успех в глазах старых и молодых мужчин и женщин, Пьер недоумевал и не мог понять, отчего он не любит ее. Вспоминая себя за все это время, Пьер помнил в себе только чувство ошалелости, зажмуренности, с которыми он шел и не позволял руководить собой, чувство удивления, равнодушия и нелюбви к ней, и постоянно чувство стыдливости за не свое место, за глупое положение счастливца, обладателя красавицы, когда он встречался даже с своим камердинером, выходя из спальни жены в шелковом шитом ярком халате, который она подарила ему. Потом он вспоминал, как незаметно, независимо от его воли, видоизменялись условия его жизни, как он втягивался в ту жизнь барича, праздного аристократа, которую он, напитанный идеями французской революции, так строго судил прежде. Деньги у него брали все, со всех сторон, и у него требовали денег, и обвиняли в чем-то его. Время его все было занято. От него требовали самых пустых вещей, визита, выезда, обеда, но эти требования без перерыва следовали одно за другим. И требования эти делались так просто, с таким сознанием, что это так должно быть, что ему не могло прийти в голову отказать. Но вот в Петербурге перед отъездом он получил анонимное письмо, что Долохов любовник его жены, что очки плохо видели. Он бросил письмо, сжег его, но, не переставая, думал о нем. Долохов действительно был ближе всех с его женой. Когда он приехал в Москву, на другой же день он увидал за обедом в клубе Долохова, и теперь Долохов — вот он сидел на снегу перед ним и насильно улыбался и умирал с проклятиями.
Пьер был один из тех людей, которые, несмотря на свою внешнюю слабость характера, не ищут доверенного для своего горя. Он перерабатывал один в себе свое горе. «Она, во всем, во всем она, без темперамента, без сердца, без ума, она была во всем виновата, — говорил он сам себе. — Но что ж из этого? Зачем я себя связал с нею, зачем я ей сказал это „я вас люблю“, которое было ложь и еще хуже что-то? — сказал он сам себе. — Я виноват и должен нести… но что? Позор имени, несчастие жизни? Э, все вздор, — подумал он. — Людовика XVI казнили за то, что он был бесчестен и преступник. Потом Робеспьера казнили. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив, и живи. Завтра умрешь, как мог я умереть час тому назад, как умрет этот Долохов. И стоит ли того мучиться, когда жить остается одну секунду в сравнении с вечностью? Мне ничего не нужно. Мне довольно себя. Что делать? — опять предстал ему вопрос. — Зачем я связался с нею? Но какого черта понесло его на эту галеру?» — вспомнил он и улыбнулся.
Утром, когда камердинер, с удивлением заметив, что граф не ложился, вошел в кабинет, Пьер, уже успокоенный, лежал на оттоманке и читал.
— Графиня приказали спросить, дома ли вы? — спросил камердинер. Но не успел он этого сказать, как сама графиня в белом атласном халате, шитом серебром, и в простых волосах (две огромные косы диадемою огибали два раза ее прелестную голову) вошла в комнату спокойно, величественно, но на прелестном, мраморном лбе ее была морщинка гнева. Она, с своим все выдерживающим тактом, не стала говорить при камердинере. Она знала о дуэли и пришла говорить о ней. Она дождалась, пока камердинер уставил кофе, и величественным жестом указала ему дверь. Пьер, как пойманный школьник, робко, через очки смотрел на нее. Для того, чтобы дать себе известное положение, он начал есть, хотя ему этого не хотелось. Она не села.