Пошехонская старина - Михаил Евграфович Салтыков-Щедрин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По временам он заходил вечером в девичью (разумеется, в отсутствие матушки, когда больше досуга было), садился где-нибудь с краю на ларе и слушал рассказы Аннушки о подвижниках первых времен христианства. Но производили ли они на него какое-нибудь впечатление и действительно ли он что-нибудь слышал, этого никто определить не мог. Слушает-слушает – и вдруг на самом интересном месте зевнет, перекрестит рот, вымолвит: «Господи Иисусе Христе!» – и уйдет дремать в лакейскую, покуда господа не разойдутся на ночь по своим углам.
Какое-то гнетущее равнодушие было написано на его лице, но в чем заключалась тайна этого равнодушия, это даже ему самому едва ли было известно. Во всяком случае, никто не видал на этом лице луча не только радости, но даже самого заурядного удовольствия. Точно это было не лицо, а застывшая маска. Глядит, моргает, носом шевелит, волосами встряхивает, а какой внутренний процесс скрывается за этими движениями – отгадать невозможно.
Некоторое время он был приставлен в качестве камердинера к старому барину, но отец не мог выносить выражения его лица и самого Конона не иначе звал, как каменным идолом. Что касается до матушки, то она не обижала его и даже в приказаниях была более осторожна, нежели относительно прочей прислуги одного с Кононом сокровенного миросозерцания. Так что можно было подумать, что она как будто его опасается.
– Леший его знает, что у него на уме, – говаривала она, – все равно как солдат по улице со штыком идет. Кажется, он и смирно идет, а тебе думается: что, ежели ему в голову вступит – возьмет да заколет тебя. Судись, поди, с ним.
Впрочем, она видела, что Конон, по мере разумения, свое дело делает, и понимала, что человек этот не что иное, как машина, которую сбивать с однажды намеченной колеи безнаказанно нельзя, потому что она, пожалуй, и совсем перестанет действовать. Но внутренно он был ей несимпатичен. Как женщина по природе ретивая, она и в прислуге главнее всего ценила ретивость и любила только тех, у кого дело, как говорится, в руках горит. Поэтому, глядя, как Конон, болтая руками и вращая недоумевающими глазами, бродит со щеткой по комнатам, не столько выметая их, сколько поднимая пыль столбом, она выражалась:
– Ишь, олух, бродит! словно во сне веревки вьет! Кажется, так бы взяла да щеткой тебя, да щеткой…
Но что всего больше досадовало матушку – это показывавшаяся по временам на лице Конона улыбка. Не настоящая улыбка, а какое-то подобие, точно на портретах, писанных неискусной рукой крепостного живописца.
– Стало быть, есть у него рассудок, стало быть, он чему-нибудь да смеется! – ворчала она, с любопытством наблюдая, как это загадочное подобие улыбки то мелькнет, то опять пропадет на тонких обесцвеченных губах «олуха».
Можно ли было считать Конона «верным» слугою – этот вопрос никому не приходил в голову. Несомненно, он никогда ничего не украл, никого не продал и даже никому не нагрубил, но все это были качества отрицательные, в которых внутреннее его существо не принимало никакого участия и которых поэтому никто в заслугу ему не ставил. Поручить ему все-таки ничего было нельзя, потому что в таком случае потребовалось бы войти в такие мелкие подробности, предугадать которые заранее совсем невозможно. Ежели же всего до последней мелочи ему вперед не пересказать, то он, при первой же непредвиденности, или совсем станет в тупик, или так напутает, что и мудрецу распутать не под силу. Ничего от себя он придумать не был в состоянии, ни малейшей сообразительностью не обладал. Он был лакей в буквальном смысле этого слова – и ничего больше.
Поэтому его постоянно держали в лакейской, не давая вне ее никакого хода. И матушка, которая очень дорожила усердными и честными слугами, очень верно выражалась об нем, говоря:
– Вот он и честный, да что в нем!
И наружность он имел такую, что, несмотря на несомненно лакейский тип, представительным лакеем его все-таки назвать было нельзя. Среднего роста, узкий в плечах, поджарый, с впалою грудью, он имел очень жалкую фигуру, прислуживая за столом, и едва-едва держался нетвердыми ногами, стоя в ливрее на запятках за возком и рискуя при первом же ухабе растянуться на снегу. В Москве, когда начались выезды, это сделалось в особенности заметным, и сестрица отчасти ему приписывала свои неудачи в поисках за женихами. Ни прислужить по-столичному, ни возвестить как следует приезд гостя он не умел, беспощадно перевирал фамилии, перепутывал названия улиц и в довершение всего перенес в московскую квартиру ту же нестерпимую неопрятность, которая отличала его в деревне. Словом сказать, только привычка и крайняя неприхотливость объясняли присутствие в большом городе подобного деревенского увальня, даже среди такой скромной обстановки, какова была наша.
Ходил он в деревне по будням в широком синем затрапезном сюртуке, в серых нанковых штанах и в туфлях на босу ногу. Такова была общая обмундировка мужской прислуги в нашем доме. Но по праздникам надевал синюю суконную пару и выростковые сапоги и гоголем выступал в этой одежде по комнатам, заглядывая мимоходом в зеркала и чаще, чем в будни, посещая девичью. Очевидно, в нем таилась в зародыше слабость к щегольству, но и этот зародыш, подобно всем прочим качествам, тускло мерцавшим в глубинах его существа, как-то не осуществился, так что если кто из девушек замечал: «Э! да какой ты сегодня франт!» – то он, как и всегда, оставлял замечание без ответа или же отвечал кратко:
– Известно… праздник!
По воскресеньям он аккуратно ходил к обедне. С первым ударом благовеста выйдет из дома и взбирается в одиночку по пригорку, но идет не по дороге, а сбоку по траве, чтобы не запылить сапог. Придет в церковь, станет сначала перед царскими дверьми, поклонится на все четыре стороны и затем приютится на левом клиросе. Там положит руку на перила, чтобы все видели рукав его сюртука, и в этом положении неподвижно стоит до конца службы.
– Ты что ж это, олух, целую обедню лба не перекрестил! – прикрикнет на него матушка, возвратясь из церкви.
– Так словно…
– «Так словно»! смотрите, какой резон выдумал! вот я тебя, «так словно» в будущее воскресенье в церковь не пущу! Сиди дома, любуйся собой… щеголь!
Но никакие вразумления не действовали, и в следующий праздник та же история повторялась с буквальною точностью. Не раз, ввиду подобных фактов, матушка заподозривала Конона в затаенной