Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Что мог знать новичок, только что пришедший с воли, о целях, задачах, а главное — о методах следствия? Романтику революции, верившему в её гуманность и справедливость, вряд ли могли прийти на помощь литературные примеры. Спустя десятилетия он устыдится, как бездумно играл в школьных спектаклях по Чехову — ведь ответы на чеховские вопросы к тому времени были уже получены. «Если бы чеховским интеллигентам, всё гадавшим, чтó будет через двадцать — тридцать — сорок лет, ответили бы, что через сорок лет на Руси будет пыточное следствие... ни одна бы чеховская пьеса не дошла бы до конца, все герои пошли бы в сумасшедший дом. Да не только чеховские герои, но какой нормальный русский человек в начале века, в том числе любой член РСДРП, мог бы поверить, мог бы вынести такую клевету на светлое будущее? То, что ещё вязалось при Алексее Михайловиче, что при Петре уже казалось варварством, что при Бироне могло быть применено к 10 – 20 человекам, что совершенно невозможно стало с Екатерины, — то в расцвете великого Двадцатого века в обществе, задуманном по социалистическому принципу, в годы, когда уже летали самолёты, появилось звуковое кино и радио, — было совершено не одним злодеем, не в одном потаённом месте, но десятками тысяч специально обученных людей-зверей над беззащитными миллионами жертв».
Разумеется, ни к чему подобному Солженицын не был готов. Ни школа, ни университет, ни военное училище, ни два фронтовых года не подготовили его разум и чувства к такому понятию, как арест и следствие; никто не объяснил ему смысла статей Уголовного кодекса, да и самого кодекса он в глаза никогда не видел, ни в книжных магазинах, ни в научных библиотеках. Первичный подследственный не проходит теоретического курса тюремных наук, и ему не знакомы «лубянские следственные методы». Он не догадывается, что там — в интересах следствия — хороши все способы выбивания показаний. Он не имеет представления, в какие психологические джунгли может втащить новичка-арестанта опытный следователь. Загнанная жертва только собственным опытом может постичь, как её мозг, потрясённый арестом, мутный от бессонницы и голода, ищет лазейку в надежде перехитрить мучителя. И как хочется обвиняемому быть умнее следователя, чтобы выстроить свою историю связно и правдоподобно, но скрыть самое главное. И как легко попадается жертва в расставленные силки…
С грустью и горечью будет вспоминать Солженицын уроки, полученные на Лубянке. «Через много лет вы поймёте, что это была совсем не разумная идея и что гораздо правильней играть неправдоподобного круглейшего дурака: не помню ни дня своей жизни, хоть убейте. Но вы не спали трое суток. Вы еле находите силы следить за собственной мыслью и за невозмутимостью своего лица. И времени вам на размышление — ни минуты... И вы даёте показание... Вы интеллигентны. И вы перемудрили». Ему придёт на ум состязание Раскольникова с Порфирием Петровичем — и проницательное замечание следователя: «С вами, интеллигентами, и версии своей мне строить не надо, — вы сами её построите и мне готовую принесёте». Интеллигентный человек, подтвердит Солженицын, не может отвечать на вопросы следователя как чеховский «злоумышленник». Но в том-то и заключался приём Порфирия. «Человек развитой и бывалый, непременно и по возможности старается сознаться во всех внешних и неустранимых фактах; только причины им другие подыскивает, черту такую свою, особенную и неожиданную ввернёт, которая совершенно им другое значение придаст и в другом свете их выставит... На таких-то пустейших вещах всего легче и сбиваются хитрые-то люди. Чем хитрей человек, тем он меньше подозревает, что его на простом собьют».
Однако на Лубянке успевали «сбить» подследственного ещё и одиночеством. К эффекту ярко-голого бокса и бессонницы добавлялся фактор «одинокой стеснённой воли». «От мгновения ареста и весь первый ударный период следствия арестант должен быть в идеале одинок: в камере, в коридоре, на лестницах, в кабинетах — нигде он не должен столкнуться с подобным себе, ни в чьей улыбке, ни в чьём взгляде не почерпнуть сочувствия, совета, поддержки... В короткую пору, пока арестант потрясён, измучен и невменяем, получить от него как можно больше непоправимых показаний, запутать как можно больше ни в чём не виноватых лиц».
Позже Солженицын размышлял — как было не ошибиться в этом поединке? Можно ли было пересилить следовательский капкан? Как обратить тело и душу в камень? Русская история на эти вопросы ответа не знала. Никто не мучил Раскольникова (и Достоевского в Петропавловской крепости) ярким светом, бессонницей и сжатым боксом. Никто не применял к старым русским революционерам «хорошего следствия» со всеми его приёмами. Солженицын, прошедший Лубянку образца 1945-го, цитировал С. П. Мельгунова: «То была царская тюрьма, блаженной памяти тюрьма, о которой политическим заключённым теперь остаётся вспоминать почти с радостным чувством».
«Брат мой! — восклицал Солженицын в “Архипелаге”. — Не осуди тех, кто так попал, кто оказался слаб и подписал лишнее...»
Следователя звали И. И. Езепов (Эзоп? Азеф?), и был он в капитанском чине — так сказать, «ровня» подследственному. Но того привели из бокса, после «приёмки» и бессонной ночи, а капитан госбезопасности, в погонах, окантованных небесным цветом, обитал в просторном кабинете с огромным окном; пятиметровые потолки позволяли разместить на «алтарной» стене четырёхметровый вертикальный портрет вождя в полный рост. Скорее для проформы, чем от гнева капитан то и дело становился под портретом и театрально клялся: «Мы жизнь за него готовы отдать! Мы — под танки за него готовы лечь!» Отчасти, наверное, Солженицыну повезло. Капитан Езепов не был следователем-изобретателем, художником или естествоиспытателем, а был винтиком большой машины, работал согласно инструкции, ничего «специального» не выдумывал и страдал ленью; он «шил дело» спокойно и использовал лишь подручный материал.
Другое дело, что и этого материала было ой как много: «Следствию не осталось труда: фотокопии всех писем за годы лежали на гебистских столах, готовенькие, слишком ясные». Кроме писем, добытых военной цензурой, фигурировала «Резолюция № 1». «Следователю моему не нужно было поэтому ничего изобретать для меня, а только старался он накинуть удавку на всех, кому ещё когда-нибудь писал я или кто когда-нибудь писал мне, и нет ли у нашей молодёжной группы какого-нибудь старшего направителя».
Начиная с 20 февраля, его вызывали днём и вечером, переходившим в ночь, и, возвращаясь в свой бокс к пяти утра, заснуть он не успевал. На своём первом допросе, согласно протоколу (попавшему в «Дело о реабилитации» и опубликованному в новейшие уже времена), он всё отрицал и антисоветской деятельности за собой не признавал. Но всё повторялось по кругу: в присутствии четырёхметрового Сталина арестант что-то бормотал об очищенном ленинизме и оправдательно трактовал выражения из своих писем к друзьям. «Помутнённым мозгом я должен был сплести теперь что-то очень правдоподобное о наших встречах с друзьями (встречи упоминались в письмах), чтоб они приходились в цвет с письмами, чтобы были на самой грани политики — и всё-таки не уголовный кодекс. И ещё чтоб эти объяснения как одно дыхание вышли из моего горла и убедили матёрого следователя в моей простоте, прибеднённости, открытости до конца».
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});