Погружение во тьму - Олег Волков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Любу поддерживала вера. Она не ожесточилась и не роптала. Учила и меня терпению. И это испытание она перенесла спокойно, с присущим достоинством, хотя понимала отлично, что распахнувшиеся перед ней дрянные воротца инвалидного лагпункта уже никогда перед ней, живой, не отворятся: к весне сорок первою года она только разменяла третий год своего пятилетнего срока. Не было у нее надежды еще увидеть свою родную Москву, комнатку матери на милом Арбате, оставленных близких и друзей.
Конвоир с сопроводиловкой, Веревкин и я провожали Любу. Женский барак мог на первый взгляд обмануть приметами уюта. Топчаны с прибранными постелями, застланные салфетками столики, на окнах занавески, пришпиленные над изголовьями карточки и вырезанные из журналов иллюстрации. Что-то мишурно-неверное на мгновение заслоняло вопиющую нищету и безысходность жизни в этих стенах. Были тут слепые и впавшие в детство, парализованные, безногие, однорукие… Любу, правда, поместили в одну из двух отгороженных в бараке комнат, отведенных для "работающих". Стоявшие вдоль стен койки обрамляли большой стол на козлах, заваленный стираным лагерным бельем. Его латали и чинили сидевшие вокруг на табуретах женщины.
Эта картина отдаленно напомнила мне просторное сводчатое помещение в женском монастыре в Торжке, где послушницы вышивали белье городским и уездным модницам. Мне мальчиком доводилось там бывать с матерью или гувернанткой — искусное шитье и кружева новоторжских монахинь пользовались большим спросом, помещицы и купчихи заваливали их заказами.
— Ну вот, видите, — говорила измученная дорогой Люба, — совсем и не страшно: чисто, светло. Буду тут жить спокойно и тихо, в свободное время вышью маме сорочку. У вас на работе, Кирилл Александрович, все не успевала. Вы ведь будете меня навещать? И книги носить…
К Любе подошла старшая мастерица — рыхлая, астматическая, с добрыми поблекшими глазами, — показала ей застланную пустую койку:
— Только вчера освободилась. Постарше вас была женщина. Померла в одночасье. Ртом воздух ловит, а дыхания нет… захрипела, и все!
Конвоир поторапливал. Кирилл Александрович вышел первым. Люба стояла против меня с закушенной губой.
— Простимся, милый. — Люба провела рукой по моим волосам, погладила щеку. — Храни тебя Бог… Маме передай…
Сжала руки, зажмурилась и замерла, стиснув зубы, всеми силами справляясь с взрывом отчаяния.
— Не думай так, я же говорил тебе: через три месяца меня освободят, я никуда не уеду, останусь подле тебя. Вольнонаемному будет легче о тебе заботиться. Пуще всего — береги себя. А там — Бог даст, выхлопочем тебе перевод в ссылку…
— Да, да, так, наверное, и будет, все устроится, — одними губами подтверждала Люба.
Она истово меня перекрестила, довела до двери, молча поцеловала в лоб, потом коротко в губы, и я пошел, веря, что и впрямь мне еще доведется ее видеть, потом вызволять отсюда… И мы устроим нашу жизнь, и я снова буду слышать ее родной, медленный колдовской голос, видеть прекрасные движения длинных точеных рук…
x x xЕще по санному пути гравиметрическая партия была отправлена на полевой сезон и осела в зырянской о нескольких дворах деревне Лача, на крутом берегу холодной и быстрой Ижмы, еще крепко закованной льдом. Мы расселились по избам.
Мои хозяева, потомственные охотники Габовы, были по-таежному гостеприимны, радушны, и я вскоре почувствовал себя членом семьи, был посвящен во все ее дела. Глава дома Николай Костя, как на местный лад переделывают русское Константин Николаевич, маленький жилистый и подвижный, легкий на ногу, и в семьдесят лет добычливо рыбачил и белковал. Сын его, веселый и обходительный Костя Вань, был подряжен к нам проводником и этой удаче откровенно радовался: паек и зарплата лагерного вольняшки должны были подправить дела многодетной семьи, живущей, как и большинство обитателей Лачи, скудно. Костя Вань сводил меня на сказочно обширные глухариные тока, о каких за пределами северных нетронутых лесов и понятия не имеют. Мы с ним вдвоем намечали летний маршрут и по неделе не выходили из тайги. Мог ли я тогда предположить, что длинные наши и откровенные разговоры мне придется вспомнить в трудный час, дивясь нитям, какими жизнь опутывает нас самым непредвидимым образом?
В нашей партии произошли перемены: освободились и уехали Лящук с Егуновым. И, искренне желая друг другу благополучия, мы не могли не чувствовать при расставании некоторого облегчения: взаимная откровенность выявила глубокие расхождения между нами. Профессор, напористый последователь Кропоткина, презирал всякую власть, а меня из-за моего умеренного монархизма отнес к черносотенцам; капитан же, набравшийся каких-то абсолютистских теорий и считавший неизбежным покорение мира германским вермахтом — как раз тогда Гитлер заглатывал одно европейское государство за другим, — нетерпимо и начисто отвергал мои либеральные взгляды и суждения о достоинствах христианской морали. И обоих коробило мое приравнивание к фашизму большевистской идеологии — для меня обе доктрины были равно бесчеловечными.
Сменился и начальник партии. С новым — молодым, корректным и сухим установились подчеркнуто официальные отношения: он, не в пример своим предшественникам, сразу дал почувствовать пропасть, отделявшую его от зэков. И я еще больше сблизился с Францем и несколькими охотниками. Никакая лагерная ржа не могла разъесть честную крестьянскую суть несчастного немца: раздавленный, не понимающий, за что обрушилось на него столько бед, Франц оставался самим собой — добродушным, услужливым, простым, неспособным на зло. Велик был в нем запас любви к людям: обо мне он заботился, как нянька, и был рад услужить кому угодно. Зато во всей Лаче не было более желанного гостя, чем Франц. Его круглую стриженую голову можно было увидеть в любом конце деревни — то он кому-то помогает напилить дров, то истопит баню или наносит воды. Да еще одаривает всех своей простодушной, печальной и славной улыбкой.
Под стать общежительности и простоте Франца был и строй жизни этой глухой лесной деревушки, где и на третьем десятилетии после революции продолжали почитать старших, держать клети незапертыми, выручать друг друга. И как первый грозный признак наступающего разложения — вошедшая в обиход богохульная матерная брань…
Счет моей неволи шел уже на куцые недели, наконец пошел на дни… Настроение было приподнятым, и дни стояли яркие, солнечные, удачно складывались дела на маршруте. Люба писала часто и уверяла, что чувствует себя много лучше. И наконец свершилось: начальник отозвал меня с трассы и предложил сдать лагерное обмундирование — иначе говоря, разуться и раздеться. Было велено отправить меня в Ухту, на лагпункт Э 1.