Плюшевый мишка - Жорж Сименон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не хочешь еще баранины?
– Спасибо.
– Можете убирать со стола, Жанина.
Шабо чувствовал в кармане тяжесть пистолета и лукаво улыбался, так как не испытывал ни малейшего желания воспользоваться им. Поведение его удивляло всех, в особенности жену.
– Когда ты бросаешь лицей?
– Думаю походить до рождественских каникул.
– Ну что ж, у тебя есть время подумать.
– Попытаюсь. Но уже все обдумано.
– В таком случае не будем больше об этом говорить.
Может быть, он поступает малодушно, но он убежден, что – бороться бесполезно. Вот и с Вивианой он не боролся. Он даже не осмелился спросить у нее, что сталось с молоденькой эльзаской, с его Плюшевым Мишкой.
Однажды она исчезла, и он ничего не сказал. Она пришла потом утром в клинику, чтобы повидать его, а он, зная, что ее к нему не допустят, не сдвинулся с места.
Наконец, она бросилась в отчаянии к его машине в тот грозовой вечер, а он захлопнул перед ней дверцу.
Он сидел за столом, и домашним казалось, что он им улыбается. Они исключили его из своего круга – или он сам себя исключил и даже не заметил этого. Не все ли равно, кто виноват. Главное, к чему это привело.
– Ты не хочешь сладкого?
– Спасибо. Кофе пусть принесут в кабинет.
Еще не было двух, и Вивиана еще не приехала. Ему не хотелось пить. Ничего ему не хотелось. В традициях медицинского мира, на столе у него стояла в серебряной рамке фотография его троих детей. На стенах, между палисандровыми книжными полками – картины известных, а иные – знаменитых художников.
На стене были и другие фотографии, почти на всех – мужчины в возрасте и лестные надписи: его учителя с медицинского факультета, иностранные профессора, встреченные на международных конгрессах.
Единственный снимок – пожелтевший, старомодный – был без посвящения; это был портрет отца, чиновника, о котором упоминал за столом Давид: довольно полный, грузный мужчина, волосы ежиком, седеющие усы, на животе цепочка от часов, увешанная брелоками.
Многие, останавливаясь перед этим портретом, думали, что узнают, кто это, и называли какое-нибудь имя – каждый раз другое, но неизменно принадлежащее одному из политических деятелей начала века.
Но если его отец и занимался политикой, об этом знал только узкий круг посвященных в Версале, да и обязан был отец своей преходящей известностью скандальной истории.
Он был чиновником до мозга костей, но притом и франкмасоном, да еще в те времена, когда это слово заставляло некоторых трепетать. Он был пылким вольнодумцем.
Это правда, что он хотел видеть сына врачом. Врачом или адвокатом. Врачом – чтобы он облегчал страдания бедных. Адвокатом – чтобы он их защищал.
Он не предвидел ни улицы Анри-Мартэн, ни блестящей клиники на Липовой улице. Мог ли его утешить Институт материнства в Пор-Рояле?
У Шабо была всего лишь одна фотография матери; она еще жила в Версале, в той же квартире, где он родился; снялась она молодой девушкой, и если он сберег этот снимок, то лишь ради прически и платья по моде тех лет.
Она была дочерью аптекаря. Аптека существовала и сейчас, слегка модернизированная, на одной из тихих и плохо освещенных улиц Версаля.
Отец его вышел из крестьян и гордился этим. У него был звучный голос, голос Жореса, как он любил повторять, и сам он был страстным поклонником Жореса. Женился он поздно. Когда у него родился сын, он занимал должность начальника канцелярии префектуры Сены-и-Уазы, а вскоре стал инспектором школ департамента.
Что же тогда случилось? Жан Шабо смутно помнил то время, когда его отец был жизнерадостным здоровяком и отстаивал свои политические взгляды, стуча по столу кулаком.
Францию раздирал надвое религиозный вопрос. Действительно ли Огюст Шабо взял на себя опасный почин, и, как говорили, без ведома своего начальства, и даже наперекор ему?
Мрачное, тревожное время переживала семья в маленькой квартирке по улице Бертье, из окон которой были видны стены дворцового парка.
Десятилетний мальчик слышал разговоры о дисциплинарном суде, о лжесвидетельстве, о подделке документов. Они пережили нечто подобное делу Дрейфуса в мелком масштабе, и однажды вечером он увидел, как его отец, воротясь домой, рухнул в кресло; с тех пор он, можно сказать, не покидал его никогда.
Это было вольтеровское кресло, оно стояло у окна, и кожа на нем была покрыта трещинками, подобно географической карте.
Восемь лет отец с утра до вечера оставался в этом кресле; он не пускал к себе врачей, отказался выходить из дому, отказался от встреч со старыми друзьями.
Его отрешили от должности, и он не желал больше ничего знать об этом мире.
Но он продолжал есть и пить вино. Он не похудел, но его лицо приобрело восковой оттенок, ноги распухли, шея с каждым годом все больше наливалась жиром.
Он только тем и занимался, что читал и перечитывал одни и те же книги из своей библиотеки и наконец изучил их настолько, что мог бы пересказывать слово в слово целые главы из Ренана.
Пенсии его едва хватало на то, чтобы кое-как перебиваться, и, не будь стипендии, Шабо никогда не удалось бы завершить образование.
– Ах так! Я им больше не угоден!
Короче говоря, отец отказался от жизни. В свой последний год, хотя ему было всего пятьдесят пять, он уже больше не читал и, безвольно осев в своем кресле, глядел в небо, похожий на деревенских стариков, ожидающих смерти на пороге своего дома.
Его память ослабла. Он путал имена, потом стал пропускать слоги, потом целые слова, так что стало трудно понимать, что он говорит.
За много недель до смерти, последовавшей от приступа уремии, он перестал узнавать сына, перестал подыматься с кресла по нужде.
Его портрет был здесь, в доме, среди фотографий медицинских светил.
Давид решил стать репортером, как этот злобный дурак, Жан-Поль Карон, за которого его дочь Лиза вбила себе в голову выйти замуж.
Элиана мазала губы какой-то мерзостью, от которой ее рот выглядел бледнее лица, что вместе с волосами, висящими прямыми прядями, делало ее похожей на привидение.
Вивиана прошла через приемную, стуча по паркету высокими каблуками, и на пороге кабинета воскликнула:
– Два часа! Мадам Рош сдержала слово, дала вам спокойно позавтракать. Теперь телефон может и позвонить...
Она сдвинула брови, потому что профессор не шевельнулся. Сначала она подумала, что он по обыкновению на какой-то миг «отсутствует», но, подойдя ближе, убедилась, что он спит и на губах его блуждает какая-то тревожная улыбка.
4.
Замешательство мадам Рош и обед с детьми
Вивиана была причиной первой неурядицы, не такой уж, в общем, серьезной, но за первой последовали еще две. Шабо не мог бы точно сказать, о чем он думал, пока ехал в машине, но настроение у него было, пожалуй, даже хорошее. Светило солнце, его осенние лучи сообщали предметам мягкость очертаний. Было тепло. Дорогой он отмечал про себя разнообразные картины: там собака спит у ворот, вытянув лапы в животном блаженстве; здесь шофер, ожидая в «роллс-ройсе» хозяина, читает английскую газету; к Булонскому лесу ритмичной рысью направляются всадник и всадница, и слышно, как постепенно затихает стук копыт. Шабо словно открыл для себя заново этот квартал, вновь увидел его таким, как в детстве: приютом мирной и счастливой жизни.
Так вот: перед тем как свернуть направо и въехать в парк клиники, Вивиана вдруг очень внимательно осмотрела оба тротуара, словно опасаясь чего-то, и ему сразу пришел на память эльзасец. То, что она именно на этом месте повела себя таким образом, – не означает ли, что его секретарша все знает и что ей случалось перехватывать послания, подсунутые под стеклоочиститель? Следует ли из этого вывод, что парень бывает свободен и в другие дни, не только во вторник и в субботу? А в таком случае...
Шабо предался этим мыслям, подымаясь по ступеням лестницы, и тут в трех метрах от него, в зарослях кустарника, послышался хруст веток и шорох сухих листьев. Страх охватил его – бессмысленный животный страх. Он остановился, ожидая выстрела, быстрых шагов, удара ножом – всего чего угодно, жестокого и непоправимого.
Он не подумал о своем пистолете, не сделал никакой попытки защититься. Он заранее подчинился неизбежности, примирился с фактом, как бы уже свершившимся.
Это длилось не дольше нескольких секунд – как раз столько времени потребовалось Вивиане, чтобы нагнать Шабо, посмотреть на него с удивлением и тревогой, – и тут же он заметил выходящего из зарослей садовника с каким-то дурацким орудием в руке.
Она ни о чем не спросила. А он ничего ей не объяснил.
Он так и оставил ее внизу, растерянную и недоумевающую, сел в лифт и зашел к себе в кабинет только чтобы переодеться.
Когда он открывал дверь девятой палаты, оставались ли на его лице следы пережитого волнения? Может быть, и так. Только этим и можно было объяснить то, что случилось позднее, если только не приписать все это маловероятному совпадению. Когда он вошел, мадам Рош лежала, и вид у нее был радостный, хотя и слегка возбужденный, вопреки темным кругам у глаз, что всегда бывает у рожениц после многочасовых схваток. Она поспешила сказать ему: