Зрелость - Симона де Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня не удивляет такая путаница. Мы терялись в мире, сложность которого превосходила наше понимание. Чтобы передвигаться в нем, мы обладали лишь примитивными инструментами. По крайней мере, мы упорно старались проложить там пути, и каждый шаг порождал новые конфликты, которые толкали нас вперед, к новым трудностям; таким образом, в последующие годы мы невольно оказались очень далеко от того, с чего начинали.
В Сен-Сире Сартр снова начал писать; но так как он не мог приняться за объемный труд, то попробовал себя в стихах. Одно из них называлось «Дерево»; позже в «Тошноте» дерево своим бесполезным разрастанием свидетельствовало о случайности. Без восторга перечитав стихотворение, он взялся за другое, начало которого я помню:
Отшлифованное жертвой фиалки,Большое стальное зеркало оставляетСиреневый отблеск в глазах.
Громко рассмеявшись, Панье сломил его вдохновенный порыв. Не больше снисхождения проявил он и к первой главе романа, в котором Сартр собирался рассказать о смерти Зазы: однажды утром у моря герой устремил свой взгляд «встречь солнцу»; это встречное солнце постигла та же участь, что и жертвенную фиалку, и Сартр не стал упорствовать. Он воспринимал критику с неустрашимой скромностью: из глуби того будущего, где он уже обосновался, самое близкое прошлое казалось ему далеким! Однако, если замысел был действительно ему дорог, он доводил его до конца, как в случае с «Легендой об истине», которую он писал в Сен-Симфорьене.
И на этот раз он облек свои идеи в форму сказки; у него не было возможности излагать их без обиняков: отказывая в доверии общепринятым суждениям, он лишал себя права даже выражать этот отказ общепринятым образом; вместо того чтобы рассказать, ему требовалось показать. Его восхищали мифы, к которым по тем же причинам прибегал Платон, и он без стеснения подражал им. Но такой устарелый способ навязывал его воинственной мысли ограничения, которые сослужили ей плохую службу и нашли отражение в жесткости стиля. Тем не менее сквозь этот каркас проглядывали новшества; в «Легенде об истине» намечались самые последние теории Сартра; он уже наделял разным образом мыслей структуры человеческих групп. «Истина рождается в общении», – писал он; он связывал общение и демократию; если граждане считают себя взаимозаменяемыми, то тем самым обязывают себя выносить одинаковые суждения о мире, и наука выражает это согласие их умов. Элиты с пренебрежением относятся к такой универсальности; для собственного употребления они придумывают идеи, именуемые всеобщими, которые достигают лишь некоторой доли вероятности. Такого рода клановые идеологии вызывали у Сартра еще большее негодование, чем единодушие ученых. Свое предпочтение он отдавал чудотворцам, выведенным за черту города, его логики, его математических расчетов, которые бродят в одиночестве по диким местам и в познании вещей верят лишь своим глазам. Таким образом исключительное право остро ощущать реальность он отдавал художнику, писателю, философу, тем, кого именовал «одинокими людьми». По многим причинам, к которым я еще вернусь, эта теория устраивала меня, и я с энтузиазмом ее принимала.
В августе я на месяц поселилась в маленькой гостинице Сент-Радегонды, на берегу Луары, в десяти минутах от виллы Половниа. Итак, это свершилось: я проводила каникулы вдали от Мериньяка! Как раньше я опасалась этого изгнания! Но все оказалось совсем не так; напротив, я наконец-то крепко укоренилась в самой сердцевине своей настоящей жизни. Край был на редкость некрасивым, но это не имело значения. По утрам я садилась с книгой на некоем подобии острова, заросшем густым кустарником, до которого без труда можно было добраться, не замочив ног, ибо река почти пересохла. Завтракала я пачкой сухого печенья и плиткой шоколада; затем шла на встречу с Сартром в нескольких шагах от метеостанции; каждые два часа он уходил делать наблюдения, и я видела, как он передвигается на верху некой Эйфелевой башни в миниатюре. Обедали мы под сводами беседки. Нередко у него выпадал свободный день, и тогда мы проматывали его наследство. Мы оставляли свой кабачок ради более роскошных ресторанов. В «Лантерн» или в «Пон де Сиссе» на берегу Луары мы ели сосиски и пили игристое белое вино. Либо отправлялись в Сен-Флорантен на берегу Шера в «шикарные рестораны», посещаемые богатыми жителями Тура. Два или три раза после обеда Сартр брал такси, и мы посетили замки Амбуаз, Ланже, гуляли в окрестностях Вувре по склону меловых откосов, продырявленных пещерами троглодитов. Такие дни изобилия сменялись скудными днями. Когда в сентябре в шесть часов утра мы вышли на вокзале Аустерлиц, мы второй день ничего не ели, разве что по куску пирога со сливами в буфете Тура. В кармане ни единого су, к тому же оторвалась подошва моей правой туфли, и по лабиринту Ботанического сада я ковыляла чуть ли не на одной ноге. Как только открылось наше любимое кафе «Клозри де Лила», мы уселись на террасе с чашками какао и грудой круассанов. Только ведь надо было за это заплатить. Оставив меня в залог, Сартр взял такси, а вернулся почти через час: все наши друзья были на каникулах. Я уже не помню, кому мы были обязаны своим спасением. Мы много занимали. Чтобы расплатиться, Сартр воспользовался своим наследством; я продала книги и все свои скромные девичьи драгоценности, к величайшему возмущению моих родителей.
Читали мы невероятно много. По воскресеньям я привозила Сартру стопки позаимствованных у Адриенны Монье книг. Сартру нравились «Пардайан», «Фантомас», «Шери-Биби», и он настоятельно требовал у меня «скверные забавные романы». Скверных я находила ему в избытке, но вот забавными они не были никогда; разочаровавшись, он позволил мне добавлять в стопку книг те, которые могли оказаться хорошими. Во Франции не появлялось ничего примечательного. Несмотря на отвращение, которое вызывал у нас Клодель, мы с восхищением прочли «Атласный башмачок». Нас захватил «Ночной полет» Сент-Экзюпери; достижения техники так же, как и науки, оставляли нас довольно равнодушными; полеты на стратостатах профессора Пиккара нас не трогали; однако развитие авиации, сближая континенты, могло изменить отношения между людьми. Мы внимательно следили за подвигами авиаторов Коста и Беллонта, а также Мермоза; мы были исполнены решимости увидеть когда-нибудь землю с высоты небес. Нас увлекали путешествия, нам нравились репортажи: мы пытались представить себе Нью-Йорк по описаниям Поля Морана и Индию на основании книги Андре Виоллис «Индия против англичан». Лучше всего чужую страну познаешь через ее литературу; более всего нас интересовал СССР, возбуждая наше любопытство, мы читали всех молодых русских авторов, переведенных на французский язык. Низан особенно рекомендовал нам своеобразный роман-антиутопию Замятина «Мы»; в каком-то смысле эта сатира свидетельствовала о том, что индивидуализм все-таки выжил в Советском Союзе, если там могло быть написано и напечатано такое произведение; однако свидетельство было двусмысленным, ибо тональность и концовка книги не оставляли оснований для надежды. Безусловно, сам Замятин не видел для себя другого выхода, кроме отказа от борьбы или смерти. В памяти моей навсегда остался образ стеклянного города, удивительно прозрачного и твердого, который он возвел под неизменно голубым небом. «Конармия» Бабеля в коротких скорбных зарисовках описывала страдания и абсурдность войны. «Рвач» Эренбурга, «Волга впадает в Каспийское море» Пильняка, кроме советов и электрификации, раскрывала нам трудную человеческую судьбу при социалистическом строительстве. Страну, создававшую такую литературу и кинематографические шедевры, как «Броненосец “Потемкин”» и «Буря над Азией», нельзя было все-таки отнести лишь к «цивилизации инженеров». Правда, в других романах и фильмах первая роль отводилась цементу и тракторам. Наше любопытство толкало нас от восхищения к недоверию.
Германия находила лишь смутное отражение в «Деле Маурициуса» Вассермана, в романе «Берлин, Александерплац» Дёблина. Америка предоставляла нам завораживающие образы скорее на экране, чем на бумаге. Последний американский бестселлер «Бэббит» показался нам весьма заурядным, я предпочитала бурлящую насыщенность старых романов Драйзера. Что касается английских авторов, то мы рассматривали их совсем с другой стороны; они создавались в обществе, вполне устоявшемся, и не открывали нам никаких горизонтов: мы ценили их художественность. Во Франции были опубликованы первые романы Д. Г. Лоуренса; мы признавали его талант, однако нас изумляла его фаллическая космология; его эротические демонстрации казались нам наивным педантством. И все-таки его личность нас интересовала: мы прочитали все воспоминания Мейбл Додж, Бретт, Фриды; мы следили за их ссорами, казалось, мы с ними знакомы[9].
В области идеологии, философии мы не находили для себя ничего полезного. Нас не заинтересовали разглагольствования Кайзерлинга, которого вовсю переводили тогда. Мы не обратили особого внимания на «Дневник обольстителя» Кьеркегора. Среди не романических произведений, что-то значивших для нас в течение этих двух лет, я могу назвать лишь «Мою жизнь» Троцкого, новый перевод философской трагедии Гёльдерлина «Смерть Эмпедокла» и «Несчастное сознание» Жана Валя, познакомившего нас с некоторыми суждениями Гегеля. Между тем мы прилежно следили за публикациями НРФ, «Эроп», «Ле нувель литерэр». И в огромном количестве поглощали детективы, имевшие все больший успех. Только что появилась серия «Л’Ампрент», и критики посвящали серьезные статьи Эдгару Уоллесу, Крофту, Оппенгейму.