Зрелость - Симона де Бовуар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В области идеологии, философии мы не находили для себя ничего полезного. Нас не заинтересовали разглагольствования Кайзерлинга, которого вовсю переводили тогда. Мы не обратили особого внимания на «Дневник обольстителя» Кьеркегора. Среди не романических произведений, что-то значивших для нас в течение этих двух лет, я могу назвать лишь «Мою жизнь» Троцкого, новый перевод философской трагедии Гёльдерлина «Смерть Эмпедокла» и «Несчастное сознание» Жана Валя, познакомившего нас с некоторыми суждениями Гегеля. Между тем мы прилежно следили за публикациями НРФ, «Эроп», «Ле нувель литерэр». И в огромном количестве поглощали детективы, имевшие все больший успех. Только что появилась серия «Л’Ампрент», и критики посвящали серьезные статьи Эдгару Уоллесу, Крофту, Оппенгейму.
Был один вид искусства, который Сартр ставил чуть ли не на ту же высоту, что и литературу: кино. Глядя на сменяющие друг друга на экране кадры, он убедился в необходимости искусства и по контрасту открыл для себя прискорбную случайность определенной данности вещей. Его художественные вкусы в основе своей были, скорее, классическими, однако это пристрастие обеспечивало ему место среди модернистов; и мои, и его родители, вся обширная буржуазная среда воспринимала еще кино как «забаву прислуги»; в Эколь Нормаль Сартр и его товарищи со всей серьезностью обсуждая фильмы, которые им нравились, полагали, что принадлежат к авангарду. Я была менее, чем он, увлечена этим видом искусства и все-таки с готовностью следовала за ним на фильмы, демонстрировавшиеся на широком экране, и в небольшие кинотеатры, где он находил заманчивые программы. Мы шли туда не только, чтобы развлечься; для нас это было так же серьезно, как для нынешней молодежи посещение кинотеки.
Я рассказывала, как Сартр отвратил меня от «художественных фильмов», чтобы приобщить к ковбойским кавалькадам и детективам. Однажды он повел меня в «Студию 28» посмотреть Уилла Бойда в классической голливудской истории: честный и благородный полицейский обнаруживает, что его шурин – преступник. Драма совести. И случилось так, что перед началом давали фильм, от первых же кадров которого у нас захватывало дух; это был «Андалузский пес» Бунюэля и Дали, чьих имен мы тогда не знали. После этого нам с трудом удалось приобщиться к страданиям Уилла Бойда. За эти два года мы увидели и другие значительные фильмы: «Буря над Азией», «Свадебный марш», «Девушки в униформе», «Огни большого города». Мы с нескрываемым любопытством наблюдали за первыми шагами звукового кино: «Бродвейская мелодия», «Зеленый луч». В «Поющем дураке» Эл Джолсон пел «Sonny boy»[10] с таким заразительным волнением, что, когда зажгли свет, я с удивлением увидела слезы на глазах Сартра: в кино он разрешал себе плакать, и я сожалела о тех усилиях, которые мне приходилось прилагать, чтобы не последовать его примеру. «Миллион» заставил нас смеяться, увлек и очаровал; это был бесспорный успех, но мы считали его исключением и не одобряли Жана Прево, когда он смело написал: «Я верю в возможности и будущее звукового кино». Фильм «Аллилуйя» был бы, однако, менее трогательным, лишившись песен черных актеров, спиричуэлсов и смертельного преследования, которым заканчивается кинолента, шлепанья грязи и шороха листвы посреди трагического безмолвия. А что осталось бы от «Голубого ангела», если убрать голос Марлен Дитрих? Мы с этим соглашались. И все-таки Сартр слишком любил немое кино, чтобы без досады предполагать, что когда-нибудь на смену ему придет звуковое; безусловно, со временем удастся избавить его от некоторых грубых технических погрешностей, согласовать звучание голоса с дистанцией и движениями, однако язык образов, полагал Сартр, был вполне самодостаточен, и его испортят, если к нему добавят еще и другой; слово, по его мнению, никак не вязалось с той ирреальностью – комической, эпической, поэтической, которая привлекала его в кино.
В театре нас обескураживала посредственность, и мы не часто там бывали. В октябре 1930 года Бати открыл театр «Монпарнас», поставив «Трехгрошевую оперу». Мы ничего не знали о Брехте, но то, как он представил приключения Мэкки, привело нас в восторг: на сцене вдруг ожили лубочные картинки. Произведение, как нам показалось, отражало отчаянный анархизм: мы горячо аплодировали Маргерит Жамуа и Люсьену Нату. Сартр наизусть знал все песни Курта Вайля, и впоследствии мы частенько повторяли лозунг: «Бифштекс сначала, мораль потом». Мы посещали мюзик-холлы. В «Казино де Пари» Жозефина Бейкер снова выступала с песнями и танцами, прославившими ее несколько лет назад, и снова производила фурор. В «Бобино» мы слушали престарелого Георгиуса и новую звезду Мари Дюба, вызывавшую у зрителей восторг и смех; она была очень забавной, когда пела песенки 1900-х годов – я помню одну из них, которая называлась «Эрнест, подите вон», – в этих пародиях мы увидели сатиру на буржуазию. Были в ее репертуаре и прекрасные народные песни, грубоватость которых казалась нам вызовом просвещенным кругам: ее мы тоже считали анархисткой. Решив любить только тех и то, что подходило нам, мы старались привести в соответствие все, что любили.
Книги, спектакли многое для нас значили; зато общественные события нас трогали мало. Падение министерств, дебаты в Лиге Наций казались нам столь же ничтожными, как и столкновения, периодически провоцируемые «Королевскими молодчиками». Громкие финансовые скандалы нас не удивляли, поскольку капитализм и коррупция была в наших глазах синонимами. Устрику повезло больше, чем другим, вот и все. Криминальная хроника не представляла интереса, речь в основном шла о нападении на водителей такси: газеты сообщали об этом по два-три раза в неделю. Только вампир из Дюссельдорфа заинтересовал нас, ибо мы полагали, что необходимо разобраться в экстремальных случаях, дабы хоть немного понять людей. В общем, весь мир вокруг нас представлялся нам задником сцены, на которой разворачивалась наша частная жизнь.
По-настоящему интерес для меня представляло только то время, которое я проводила с Сартром; но на деле немало дней я проводила без него. Большую их часть я посвящала чтению, довольно беспорядочному, следуя советам Сартра и своему настроению. Время от времени я возвращалась в Национальную библиотеку; у Адриенны Монье я брала книги для себя; я записалась в Англо-американскую библиотеку, которую держала Сильвия Баш. Зимой – у своего камелька, летом – на балконе, неумело раскуривая английские сигареты, я пополняла свое образование. Кроме книг, прочитанных с Сартром, я поглощала Уитмена, Блейка, Йейтса, Синга, Шона О’Кейси, всю Вирджинию Вулф, тонны Генри Джеймса, Джорджа Мура, Суинбёрна, Свиннетрона, Ребекку Уэст, Синклера Льюиса, Драйзера, Шервуда Андерсона, все переводы, вышедшие в серии «Фё круазе», и даже на английском, нескончаемый роман Дороти Ричардсон, которая в десяти или двенадцати томах ухитрилась решительно ни о чем не рассказать. Я прочитала Александра Дюма, произведения Непомюсена Лемерсье, Баур-Лормиана, романы Гобино, всего Ретифа де Ла Бретонна, письма Дидро к Софи Воллан, а также Гофмана, Зудермана, Келлермана, Пио Бароха, Панаита Истрати. Сартра интересовала психология мистиков, и я погрузилась в произведения Катерины Эммерих, святой Анджелы из Фолиньо. Мне хотелось познакомиться с Марксом и Энгельсом, и в Национальной библиотеке я принялась за «Капитал». Взялась я за это совсем не так, как следовало; я не делала различия между марксизмом и привычными мне философиями, поэтому мне показалось, что разобраться в этой теории очень легко, а на деле я почти ничего не поняла. Тем не менее теория прибавочной стоимости стала для меня открытием, столь же пронзительным, как картезианское cogito[11], как кантовская критика пространства и времени. От всей души я осуждала эксплуатацию, испытывая огромное удовлетворение от возможности исследовать ее механизм. Мир предстал в новом свете, когда в труде я увидела источник и суть ценностей. Ничто и никогда не заставило меня отринуть эту истину, ни возражения, которые вызвал у меня конец «Капитала», ни та критика, которую я нашла в книгах, ни изощренные доктрины более поздних экономистов.
Чтобы заработать на жизнь, я давала уроки и вела курс латинского языка в лицее Виктора Дюрюи. Я преподавала психологию серьезным и дисциплинированным ученицам коллежа в Нейи: шестой класс застал меня врасплох. Для десятилетних девочек начальные основы латинского языка весьма трудны и суровы; я думала, что смогу смягчить эту суровость улыбками; мои ученицы тоже улыбались; они взбирались на помост, чтобы поближе рассмотреть мои колье, дергали меня за воротничок. Первое время, когда я отправляла их на места, они вели себя более или менее спокойно, но вскоре стали, не умолкая, разговаривать, суетиться. Я пыталась говорить с ними более сурово, метала грозные взгляды, но они продолжали кокетничать и болтать без умолку. Я решила прибегнуть к строгому наказанию и поставила плохую отметку самой непослушной из моих учениц; она бросилась головой вперед к стене с криком: «Отец побьет меня!» Весь класс с упреком подхватил: «Отец побьет ее!» Могла ли я отдать ее в руки этого палача? Но если я пощажу ее, как наказывать ее подружек? Я приняла единственно возможное решение: перекрывать их гвалт своим голосом, те, кто хотел меня слушать, слушали, и, думаю, моя группа усвоила латинский язык как ни одна другая. Зато меня не раз вызывала возмущенная директриса, и мой контракт на преподавание не возобновили.