Первые уроки - Наталья Долинина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Отец Шестерова жил с другой семьей. Он пришел проведать сына, и мать рассказала ему, что мальчик плохо ведет себя в школе. Отец не бил сына и даже не ругал. Он просто унес с собой все его брюки: школьные, лыжные, тренировочные и те старые, которыми мать мыла пол.
Есть элементарная, многократно повторенная педагогическая истина: наказание не должно быть унизительным. Но все наказания унизительны. Разве стояние в углу так уж утомляет? Дело не в усталости, а в унижении. Все, что взрослые придумывают, чтобы наказать детей, они на самом деле придумывают, чтобы унизить. В детстве меня ударили два раза: один раз мне было шесть лет, другой - шестнадцать. Оба раза это был не отец, и я не забыла ни одного из этих ударов. Отец никогда меня не тронул пальцем, но он кричал мне оскорбительные слова - не знаю, почему это не было унизительно. Если бы он меня бил, это тоже не было бы унизительно. Может быть потому, что я очень его любила. В нем долгие годы был смысл моей жизни.
Своих детей мы не наказывали: не лишали сладкого или кино, не ставили в угол. Один раз, когда дочке было два года, она баловалась и не давала спать сыну. Я вынула ее из кроватки и поставила на диван в нашей комнате. Мы думали: она попросит прощенья. Но она не просила прощения, а стояла, перебирая босыми ножками, очень долго. Мне уже казалось, что ноги посинели, что она заболеет, но мои педагогические теории требовали, чтобы она покаялась. Теории рухнули, покаяния не последовало; я отнесла ее спать непобежденной и оставила идею наказаний навсегда.
В другой раз сын, когда ему было лет пять, сказал, что завтра он поедет к бабке. Отец взял его за шиворот и вынес на лестницу, порекомендовав призадуматься, к кому именно он поедет: к бабке или, может быть, к бабушке. Дело было зимой, я зашлась от жалости, но молчала. Через минуту сын забарабанил в дверь: "Я понял, - сказал он, - у меня не бабка, а бабушка".
Сейчас, когда мой сын - взрослый мужчина, я люблю слушать его телефонные разговоры с бабушкой, радуюсь мягкой нежности в его голосе. Может, это единственное наказание как раз принесло пользу - но, оно, честное слово, не было унизительно. Муж просто обиделся за свою мать, обиделся, как на равного, как на взрослого человека - пожалуй, здесь было даже уважение к мальчишке.
Я стукала детей под горячую руку - и, может быть, они мне этого не забыли. Но я никогда не хотела их унизить, это они понимали даже маленькими.
Самое сильное для меня - не положительные, а отрицательные примеры. Отец Шестерова запомнился мне надолго: вместе со штанами он унес и уничтожил те остатки сыновней любви, которыми еще мог располагать.
Шестеров не смирился. Он просидел без штанов неделю, потом позвонили из школы и, уяснив причину его отсутствия, выдали деньги на новые брюки из фонда родительского комитета. Когда Шестеров явился в школу, учительница английского языка поведала классу причину его отсутствия. Еще неделю он не ходил в школу по собственной инициативе, отсиживался на чердаке и обдумывал план мести. Обдумав, он привел свой план в исполнение.
Если бы я не знала о судьбе учительницы английского языка, то, вероятно, не удержалась бы от искушения рассказать ученикам историю Шестерова - конечно, не вслух, а в частном порядке. Отрицательный пример сделал свое дело - я молчала. Шестеров рассказал сам, месяца через полтора, для начала Ивану Охрименко, человеку сдержанному и лишенному юмора. Иван очень его ругал и разъяснял, что пальто денег стоит. Но к этому времени Шестеров понял главное: в этой школе, среди взрослых, никто не станет его дразнить, что без штанов сидел. Он выслушал Ивана сумрачно, но с почтением. Голова у него была быстрая, в классе с ним считались. Он растворился среди взрослых и вскоре просто забыл о своих подвигах и напастях.
В моем новом седьмом классе ничего не происходило. Но в других случалось интересное.
В пятом классе учился Лева Лобачев. Весной сорок первого года мы с ним вместе кончили пятый класс. Нас посадили на первую парту, поскольку мы были злейшие хулиганы, и даже на этой парте, под носом у учителя, мы безобразничали, нас непрестанно выгоняли в коридор.
Через одиннадцать лет Лева пришел в школу, чтобы повторить пятый класс и продолжать учиться дальше, а я оказалась его учительницей.
Он сидел на первой парте один. Мое место было свободно, я была по ту сторону учительского стола. За моей спиной были десятилетка и университет, за его спиной - блокада и десять лет работы. Мы были одноклассниками и товарищами детства, но мы были разделены школьной иерархией. Он называл меня по имени и отчеству, я его - по фамилии. Других учеников я звала по именам.
Два раза в месяц, в дни зарплаты, он приходил в школу навеселе и, если удавалось поймать меня в коридоре во время перемены, хлопал по плечу. Слова, которые он при этом говорил, были всегда одинаковы: "Ничего, Наташка, мы еще увидим небо в алмазах". Что он имел в виду? Что кончит школу и догонит меня? Или он знал о моем отце?
В классе даже и в эти дни он скрывал наше довоенное знакомство, и я включилась в эту игру, чувствуя, что так надо, хоть и не понимала, почему надо. Так ему было удобнее. Когда я ставила ему двойки, - это были двойки моего ученика, а не товарища по классу. Мне тоже так было удобнее.
Афанасьева училась в седьмом. Не помню, где она работала, но вид у нее был такой, как будто все утро и весь день до прихода в школу она одевалась и мазалась. Это совершенно не соответствовало действительности: девчонка она была трудовая и содержала мать. Разговоры ее в классе убивали учителей наповал:
- Ой, девочки, где я вчера была, даже не представляете. Ну, чего вылупились - вам туда все равно не попасть, туда порядочные не ходят, там только такие, как Афанасьева...
Позы, которые она принимала при этих рассказах, были бы неприемлемы в изысканном обществе. Себя она всегда называла по фамилии и говорила о себе в третьем лице:
- Она, эта Афанасьева, всюду пролезет, вы ее еще не знаете. Но вы ее скоро узнаете...
Однажды, после моего урока, когда все складывали портфели, чтобы идти в другой класс, Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой.
Изя Левентов был такой маленький и такой тихий, что его вообще нельзя было бы заметить, если бы он не сидел на одной парте с Моськиным. Не заметить Федора Моськина было нельзя, хотя ростом он был еще меньше Изи. Обоим было по шестнадцать, и не расставались они никогда: жили в одной комнате в общежитии, работали вместе и вместе учились. Вернее, учился Изя и тянул Федора.
Папа Карло, доведенный до отчаяния прогулами, двойками и разнообразными проделками Моськина, позвонил как-то директору обувной фабрики, где работали Федор и Изя. Папа Карло просил приструнить Моськина.
- Кого приструнить? - переспросил директор. - Федора Ивановича? Интересно! Я его буду струнить, а кто мне будет план давать? У меня, как Федор Иванович, люди на полу не валяются!
Когда Афанасьева назвала Изю Левентова жидовской мордой, никто, кроме Моськина, не обратил на это особого внимания. Федор отреагировал - по своему характеру - даже довольно миролюбиво.
- Ты бы заткнулась, дешевка, - посоветовал он. Но Афанасьева не хотела выпадать из жанра.
- Моськин Афанасьеву б..... назвал! - закричала она, бросаясь ко мне.
Никогда в жизни я так не терялась в классе, как в тот раз. Потеряв всякую способность соображать, я тупо смотрела на Афанасьеву и глупейшим образом повторяла:
- Пожалуйста, не преувеличивай.
Это было поздней осенью пятьдесят второго года. Я была уверена, что Афанасьева совершенно не собиралась оскорбить Изю, и тем более я должна была объяснить ей, что говорить такие слова - подло. Но я была так же твердо уверена, что класс меня не поддержит, и не знала, что делать, и только повторяла:
- Пожалуйста, не преувеличивай.
В это время сзади через сбившихся у первой парты ребят протиснулся тридцатипятилетний железнодорожник Николай Дьячков. Он подошел к Афанасьевой и сказал:
- Извинись.
- А Моськин Афанасьеву...
- Извинись! - сказал Дьячков.
- Извини, пожалуйста, - сказала Афанасьева.
- Теперь ты! - сказал Дьячков Федору.
- Извини, пожалуйста, - сказал и Федор.
Инцидент был исчерпан. Все пошли на химию. Много дней потом я думала: почему Дьячков смог, сумел, а я не смогла и не сумела?
12 января пятьдесят третьего года я вышла из школы с Ланиным. Наш завуч был невесел. Я просила, что случилось.
- Сегодня в "Правде" сообщение, - сказал он осторожно. - Раскрыта организация врачей-вредителей. Почти все - евреи. Очень неприятно.
Меня это не волновало. Меня вообще ничто не волновало, кроме дома и школы. Мой отец был крещеный еврей, родившийся в лютеранстве и принявший православие взрослым человеком, мать - русская дворянка. Вторая жена отца тоже русская. С обеими он венчался в церкви, и меня крестили. Я воспитывалась до восьми лет в семье матери, где отца ругали самыми черными словами за то, что он женился второй раз, но никогда я не слышала слова "жид". До войны я вообще не знала, что отец - еврей, это тогда не имело значения. В доме бывали друзья отца, русские и евреи, на пасху все вместе ели куличи и крашеные яйца - отец любил обряды. Я не знала, что национальность может иметь значение.