Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Голосовать идут. Сегодня 12 декабря, — спокойно, но напряженно как-то ответил секретарь Мурманского обкома. Он один не поднялся с нар, лежал, закинув руки за голову. И, кривясь в недоброй улыбке, добавил: — Выборы по самой демократической конституции в мире! По сталинской конституции!
— Зачем ты так? А Сталин здесь при чем? — сказал укоризненно сидевший в его ногах тоже ответственный работник того же обкома. На его истощенном сером лице с горькими морщинами в углах рта было выражение терпения и покорности.
— Еще не понял? — взвился секретарь. Теперь я увидел его лицо, желтое, скуластое, с реденькой бородкой. Сказывалась примесь коми-пермяцкой, ненецкой, может быть, лопарской крови. — А почему же ты, друг ситный, сидишь здесь, на арестантских нарах, а не идешь к урнам? А? Почему они не идут, — обвел он взглядом вагон, — а идут на каторгу? Кто виноват? Выходит, врали мы с тобой с трибуны!
Взгляд его остановился на мне.
— А-а, писатель! Поди, тоже оды писали? Оды на восшествие на престол… Величальные песни! Писали ведь?
— Не писал. Оды и величальные песни не умею писать. Не моя специальность.
— А если бы умели? Писали бы?
— Писал. И сейчас писал бы.
Не знаю, как он понял мой ответ, но разговор не продолжал, рухнул на нары лицом в доски и затих.
Снова застучали ноги над нашими головами. Мальчик-инженер поднял к потолку лицо, послушал и сказал испуганно:
— Как в могиле лежишь, а над тобой живые люди идут… И тогда мы замолотили, загрохотали в вагонную дверь:
— Воды дайте!.. Воды, черти!..
Снаружи закричали испуганно и остервенело:
— Прекратить, гады! Стрелять буду! Сейчас дадут воды!
Вагон разом смолк. Странно, смолк и виадук над нашими головами, смолкла и лихая песня о Сталине. А соседние с нашим вагоны по-прежнему орали, молотили, свистели. Взвизгнула промерзшим железом откинутая дверь. Двое блатных из обслуги эшелона передали нам три ведра горячей воды. Я стоял в это время у дверей, и хотя открылись они на несколько секунд, увидел: люди на виадуке стоят тесно у перил, наваливаясь на них, и, свесив головы, смотрят на бушующий эшелон. Что они думали о нас? Дверь задвинулась, и вскоре эшелон тронулся.
Трагизм той эпохи заключается, наряду с другими причинами, и в том, что у большинства людей преобладала тогда уверенность в правоте Сталина, в непогрешимость всего, что совершается. Недаром партия назвала те годы годами культа. Точнее не скажешь! Возникали у людей сомнения, даже протест, но их гасил, не давал им выхода образ непогрешимого вождя.
Сталинский культ бросил нас в мясорубку, дробя наши кости и души, и мы, конечно, старались все додумать, все понять, как бы это тяжело ни было. И ничего, конечно, не понимали. И махали безнадежно рукой. К черту, к дьяволу все эти разговоры! Чем больше говоришь, тем больше запутываешься, как человек, заблудившийся в ночном лесу, тем больше отчаяния в душе, как у затянутого в омут. Поэтому разговор, начатый секретарем обкома, никто не поддержал.
Мы молча, жадно, с хлюпаньем, чмоканьем, с блаженными вздохами пили кипяток. Только секретарь обкома не поднял лица от нар.
11
Эшелон шел тихо-тихо, будто подкрадывался, будто боялся чего-то. За окном медленно уходили назад чахлые, реденькие перелески, за ними белели снежные равнины, а дальше, на горизонте, синели не то сопки, не то сплошная тайга. Протащились мимо станции „Тайшет“. Мне это название ничего не сказало. Кто тогда слышал о Тайшете? Неинтересно торчать у окна, смотреть не на что. Я полез было с нар, но завклубом, остановившийся у окна, сказал неуверенно:
— Я, правда, не специалист, но, кажется, это лагерь. Не наш ли?
Я ожидал увидеть что-то грандиозное, подавляющее, может быть, жуткое, а увидел заграждение из двух рядов колючей проволоки, за ним — длинные низкие брезентовые палатки да два бревенчатых барака и кучу людей, глазевших на наш эшелон. Неуютно, тоскливо, пожалуй, но ничуть не страшно.
Это был наш лагерь. Эшелон остановился, и тотчас началась разгрузка. Дошла очередь и до нашего вагона. Никаких платформ, дебаркадеров. Мы спрыгнули в глубокий снег и увидели широко раскрытые ворота лагеря. Через них медленно проходили ранее высадившиеся люди. Было очень морозно, хотя и тихо, а моя одежда — легкое пальто, под ним пиджак, кепка, модные ботинки и шелковые носки. Много было таких людей в летних пальто и ботинках. Длинная и широкая людская колонна топталась, прыгала на снегу, над ней висело плотное облако морозного пара. Но не слышно было криков возмущения или протеста. Может быть, потому, что все хотели, если не услышать, то хоть угадать, что происходит у ворот.
В ворота пропускали по одному человеку. Оттуда долетал л'1 нас чей-то трескучий, торопливый говорок. Черноглазый мальчик-инженер жался ко мне, как младший к старшему, как слабый к сильному. Л я сам искал, к кому бы прижаться, на кого опереться.
— Пропаду я здесь, непременно пропаду, — неожиданно заговорил он быстро, без интонаций, как в бреду, глядя на лагерь огромными глазами. — Пропаду, это точно.
— Ну-ну-ну… Вы не очень-то, — неуверенно пробормотал я.
— У меня же туберкулез в открытой форме. Понимаете? — перевел он взгляд на меня, улыбаясь жалко и покорно. — С моим тебеце я здесь непременно пропаду.
Я отвернулся, чтобы он не видел моего лица.
Когда дошла очередь до меня, я так окоченел, что мало что соображал. Особенно меня мучили ноги — в ступни впились иглы мороза, колени не гнутся. Человек, упакованный в нагольный полушубок, валенки, меховую шапку-ушанку, выкрикнул мою фамилию и трескуче, сердито начал читать по бумажке, вложенной в папку. Я ничего не слышал, оглохнув от мороза. Мальчик-инженер, заметив это, начал шептать мне испуганно:
— Постановлением особой тройки… десять лет исправительно-трудового лагеря… За контрреволюционную агитацию… Обжалованию не подлежит…
Я не удивился, не возмутился. Во мне все застыло, даже чувства.
— Приговор понятен? — крикнул человек в полушубке.
— Не понятен, — еле пошевелил я ледяными, одеревеневшими губами.
— Ладно. Иди в зону, — приказал человек в полушубке.
Я побрел к воротам, с трудом переставляя окостеневшие ноги. Конвоир догнал меня и так саданул прикладом в спину, что я вбежал в ворота.
Так влетел я в Особый тайшетский лагерь по звенящему снегу, в модных ботиночках, в спадающих пижамных брюках с японским восходящим солнцем на заду и, как оказалось потом, с обмороженным носом.
Прибывший этап загнали в огромные палатки, которые мы видели из вагона. Под их брезентом было не теплее, чем на улице, и стоял густой мозглый туман от дыхания сотен людей. Вошел кто-то невидимый в тумане и тем же сухим, трескучим говорком начал перекличку. Я услышал вскоре свою фамилию. Голос из тумана крикнул:
— Запомни номер твоего лагерного личного дела! Сто семьдесят девять восемьсот восемьдесят восемь!
„Сто семьдесят девять тысяч! — вздрогнул я. — До меня в лагерь привезли сто семьдесят девять тысяч и еще сколько-то сотен. В один Тайшетский лагерь!“.
Но раздумывать мне не позволил тот же голос:
— Повтори номер! Отвечай громко, четко, бодро, весело!
И я выкрикнул свой номер, громко и четко, как полагалось.
Это было в декабре 1937 года. А потом он, мой номер, долгие годы тащился за мной всюду, как ядро на ноге былого каторжника. Он напоминал о себе на каждом шагу. Если я обращался к начальству лагеря с заявлением, жалобой или сдавал в производственную часть бригадирский рабочий рапорт, всюду я обязан был поставить свой номер. Если я получал в вещкаптерке ватные штаны, рукавицы или портянки, вместе с подписью на ордере я должен был поставить номер личного дела. На посылаемом письме (переписку разрешили нам не скоро) поставить только номер, а не фамилию, иначе письмо не будет отправлено. И какими глазами смотрели наши близкие на это каторжное клеймо, выведенное на внутренней стороне конверта! В бараке, на нарах-вагонке был выведен химическим карандашом мой номер, хлеб я получу, только назвав свой номер, получаешь талоны на горячее питание — снова, как молитву, произноси свой номер. На работе, в тайге, беспокойный конвоир без конца делает проверки-переклички, и я за день десять раз назову свой личный номер. Если я умру, его напишут у меня на подошве или привяжут к лодыжке бирку с моим номером, а на моей могиле поставят кол с прибитой к нему дощечкой, а на ней ни имени, ни фамилии, а только мой лагерный номер, И во сне, и наяву, и на работе, и при еде, и в жизни, и в смерти всюду он со мной, мой номер личного дела — 179888!
Караганда, 1963–1964 гг.
Комментарии
1
„Прометей прикованный“
2
Обвинение в измене Родине