Категории
Самые читаемые
PochitayKnigi » Проза » Историческая проза » Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец

Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец

Читать онлайн Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец

Шрифт:

-
+

Интервал:

-
+

Закладка:

Сделать
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Перейти на страницу:

— Не сошлись, знать, характерами? Двигай!

Это была последняя моя встреча с Лещенко. Больше он меня не вызывал, и я почти три месяца просидел в Шпалерке, не зная своей дальнейшей судьбы. Но не раз вспоминал я потом его последние слова о Сталине, и каждый раз у меня появлялось при этом такое чувство, будто он хотел окунуть меня с головой в тухлое болото. Однажды летом, купаясь, я наглотался в пруду тины и долго оставался у меня во рту и в носу вкус и запах гнилья. Я ощущал их снова, вспоминая последний разговор со следователем.

Признаюсь, я тогда верил в того, в кого верила вся страна.

6

С какой радостью шли мы после допроса в камеру. Там был душевный отдых после нервной трепки, там были люди, которым ты веришь, и которые верят тебе. А мы больно переживали кризис веры.

Правда, после многомесячного пребывания в ней, камера оказалась явно тесноватой и опостылевшей. Нестерпимо хотелось вырваться из этих обшарпанных стен, увидеть что-нибудь не столь ненавистное, как грязный пол, решетки на дверях и окнах. Если говорить точнее, нестерпимо хотелось свободы. Безнадежные мысли о ней натягивали нервы, повысилась раздражительность, иногда и ссоры вспыхивали в камере. Наш староста, великий сердцевед и человеколюбец, заметил это и придумал умную и психологически верную разрядку.

Сталинский произвол действовал с точностью и неумолимостью хорошо налаженной машины, тюрьмы наполнялись людьми, измученными, изверившимися, теряющими волю и стойкость; и вот, чтобы не позволить споим друзьям опускаться в трагическую безнадежность и отчаяние, доктор предложил по утрам, на свежую голову, слушать рассказы об интересных жизненных событиях и случаях, о путешествиях и приключениях, если они у кого были, или слушать лекции-экспромты об Искусстве и чудесах техники, или, наконец, пересказы прочитанных книг, просмотренных спектаклей и фильмов. Все с восторгом поддержали эту идею. Старосте тут же предложили свои услуги многочисленные лекторы, и какие лекторы! Высокие специалисты, люди яркой судьбы, богатой, наполненной жизни и глубоких талантов. Таких было немало в нашей камере, да и не только в нашей. Я уверен, что враги народа, действовавшие тогда в карательных органах, имели мрачный, подлый план — вырвать из рядов советского общества все талантливое, незаурядное, честное.

Начались наши „Утренние беседы в Шпалерке“. Так назвали мы их (мое предложение) в подражание стивенсоновским „Вечерним беседам на острове“.

Доктор рассказал за несколько дней о своем необычном (для советского человека, пожалуй, обычном) жизненном пути от деревенского подпаска до крупного хирурга и члена обкома. Получился роман-судьба, как теперь выражаются критики, необыкновенной яркости, впечатляющей силы и занимательности. Комиссар дивизии в гимнастерке с дырой на груди от вырванного с мясом, при аресте, боевого ордена, прочитал нам цикл лекций по философии, начиная с античной. Я успел прослушать г›тот цикл до Гегеля. Геолог, заросший на Воркуте буйной шевелюрой и бородой, поэтому удивительно похожий на Миклухо-Маклая, рассказал, взволновав всех нас, с какими нечеловеческими трудностями и героизмом открывали советские люди в мозглой тундре подземные богатства Воркуты. Сережа Безбородое рассказал об арктических зимовщиках, делая акцент на комических сторонах полярного быта; профессор-японовед — о неоднократных путешествиях по Японии, а профессор-микробиолог — о „тайнах“ некоего форта, где советские микробиологи изучали микробы самых жутких заразных болезней. А когда начинал говорить Пиотровский, в сумрак и духоту камеры врывалось солнце Эллады, ее горячее, свежее дыхание. Набегали голубые волны южных морей, сиял в солнечных лучах мрамор храмовых колонн, а на широкой горе шумела, орала, хохотала пестрая взбаламученная толпа демоса, обуреваемая то гневом, то жаждой наслаждений, то затихшая от страха, то яростно вопящая.

И вдруг лазурные дали Эгейского моря затягивали туманы Балтики и вихри тайфунов Японского моря. Каперанг, сухой, стройный, подтянутый, словно стоял он не в тюремной камере после почти годичного заключения, а на боевом мостике крейсера, рассказывал о Цусимском сражении, в котором он участвовал, и о подвигах русских моряков в первую мировую и гражданскую войну.

— Японцы расстреливали нас с недосягаемых для наших пушек дистанций, — говорил каперанг. — А теперь… Теперь бы с ними встретиться! Моя новая пушка…

Он смолк, сморщился и потер острый костяной нос, будто собирался не то чихнуть, не то заплакать, и наконец медленно сказал набухшие болью и гневом грузные, трудные слова:

— Впрочем… моя пушка ржавеет в цехах Обуховского завода, а я… вот здесь…

Каждое утро мы, вопреки всем запретам, решеткам и надзирателям, как бы выходили из тюремного мира, сумеречного и мрачного, на солнце, под безоблачное небо, мы дышали воздухом свободы, а главное — мы снова встречались с честными несгибаемыми людьми, мы снова начинали верить в правду и справедливость.

7

Я считаю необходимым написать и о наших разговорах, вернее, о наших спорах в камере. Много было у нас чувств, мыслей, вопросов, а потому в разговорах и спорах звучало все то, что мучило нас, на что искали мы ответы.

Я не могу передать их со стенографической точностью, но мне запомнился их смысл, основная идея споров, отдельные выражения, а следовательно, и мысли отдельных людей. Мне помогут в этом мои записки. Я начал вести их в Тайшетском лагере.

Однажды ночью я проснулся на лагерном топчане и долго не мог снова заснуть. Лежал, слушая храп и стенания спящего барака, лежал и мысленно кричал кому-то равнодушному, тупо-безответному: „Кто же ты? Кто дал тебе бесчеловечное, неправедное право над нами? Но ты нас не согнешь, нет, шалишь! Батыевщина, опричнина, аракчеевщина, бенкендорфы и треповы не согнули русский хребет, а уж советский хребет тебе и подавно не по зубам будет!“ В этот день наша бригада хоронила умерших от голода, цинги, непосильной работы лагерников. Мы хоронили их весь день в бесконечной траншее, вырытой грейдером. Не скорбела о них медь, не рыдали близкие, трубила лишь тайга, да плакала шепотом поземка. Мы клали их рядами, тесно плечом к плечу, забрасывали мерзлой мертвой землей и уминали землю трамбовками. Приказано было — чтобы и следа не осталось! И это было самое страшное — бить трамбовками в лежащих усопших друзей наших.

Я вскочил. Душа моя болела, как обожженная. Живет и сейчас во мне эта неутихающая боль. И я почувствовал, что обязан запомнить эти трагические годы, запомнить и рассказать о них.

Я начал вспоминать, но память обманчива. Прошлое уже затянуло ровной серой пеленой. Лишь кое-где на этом сером фоне выступало то чье-нибудь лицо, то прорывались чьи-нибудь слова, а иногда в неясном смутном свете появлялось какое-нибудь событие или случай. Я испугался и начал записывать с первого, рокового для меня дня 10 апреля 1937 года. И случилось чудо! Лишь только я начал записывать в хронологической последовательности, одно воспоминание вызвало десятки других, а полузабытое воскресало с необыкновенной яркостью. Ожили и все чувства тех дней: отчаяние, страх, ненависть, злоба. Но я избегал писать о своих чувствах, ибо без спокойствия не бывает объективности. Герцен очень хорошо сказал: „Без этого может быть искренность, но не может быть истины“. Записи мои пять раз уничтожались — три раза их отбирал у меня лагерный надзор при „генеральном шмоне“, поголовном обыске, а два раза я сам уничтожал листочки воспоминаний. Это было в первые годы войны, когда администрация до упора завинтила пресс лагерного режима, и за пустяковые проступки на наши несчастные головы обрушивались жестокие наказания. И все же я упрямо принимался снова и снова восстанавливать отобранное; и уничтоженное. Это были уже воспоминания воспоминаний, и многое при этом потерялось безвозвратно. Однако я сумел вынести при освобождении наиболее ценные и важные записи, а на свободе стал уточнять и дополнять их. Мне очень помогла в этой работе жена, тоже бывшая заключенная лагерей, и завязавшаяся переписка с друзьями по лагерю. Записи о пережитом заполнили несколько тетрадей. Я озаглавил их „Материалы для книги, которая не будет напечатана“. И все же четырнадцать лет я пополнял эти тетради.

Они и помогут мне написать всю правду, а правда теперь в чести на нашей земле.

Мы стали полностью в ответеЗа все на свете -До конца.

Не знаю почему, но особенно горячие споры в нашей камере, когда кипели страсти и бурлили водовороты противоречивых мнений, возникали обычно после ужина, в ожидании оглушительного сигнала отбоя — нечто вроде колоколов громкого боя на военных кораблях. Мне казалось, что их слышно и на Литейном.

Вот один такой вечер.

Каперанг делает у открытого окна зарядку перед сном. Сильные, резкие выпады, повороты, взмахи, а ему было 62 года. Епископ молится, обратив лицо фресковой голубизны к потемневшему небу. Староста обходит „контуженных“ на допросах, выслушивает, выстукивает, шутит ласково и ободряюще. А у дверной решетки двое „лудильщиков“ усердно скребут ложками медный бак, в котором приносили нам на ужин ячневую кашу.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
Перейти на страницу:
Тут вы можете бесплатно читать книгу Дело № 179888 - Михаил Зуев-Ордынец.
Комментарии