На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Немецкое обращение», которое мой отец читал в Бетховенском зале в Берлине 17 октября 1930 года, спустя почти ровно месяц после роковых выборов в рейхстаг, означало драматическую кульминацию этой долгой и горькой борьбы. Переполох начался в зале, когда оратор с настоятельнейшей серьезностью призвал немецкую буржуазию заключить мир с организованными рабочими и принять наконец идею социалистической демократии, что предотвратит позор и катастрофу третьего рейха. В этом месте уязвленная немецкая честь поднялась со своих кресел и разразилась лаем.
Немецкая честь была в темных очках (как блаженный генерал Людендорф, когда после проигранной войны бежал через границу); однако все-таки можно было тотчас разглядеть, что это был Броннен{220}. Помнят ли еще такового? Арнольт Броннен, эдакий вызывающий юнец, который сначала сделал себе имя как автор экспрессионистски усложненной порнографии. В его «Сентябрьской новелле» дым коромыслом, забавы, полные инспирированной похоти, при этом не совсем уж бездарно. Талант вскоре иссяк, после чего гномик с места в карьер проявил свои национальные настроения.
Таковы были наши враги, отребье. Таковы были будущие господа.
Могли ли мы строить какие-либо иллюзии относительно исхода борьбы, которой мы теперь безвозвратно присягнули? Хотелось крайность — учреждение диктатуры Гитлера — считать невозможной; цеплялись за ободряющие знаки, причем ставшие уже достаточно скромными, чтобы такие сомнительные «успехи», как переизбрание дряхлого Гинденбурга весной 1932 года, воспринимать как «ободряющие». Однако в целом было все же настроение горькой готовности и воинствующей покорности, которое господствовало в нашем кругу и в нашем доме. Мать моя, которая во время войны была поразительно прозорливой, вновь доказала свой здоровый реализм. Очень отчетливо вспоминается мне разговор, в котором мы предвосхищали суровые испытания эмиграции, наполовину шутя, наполовину с боязливым ознобом. Очень ли будет худо? — спрашивали мы друг друга. А потом кто-нибудь из нас поспешно добавлял, словно заранее опровергая какое-то возможное возражение: «Потому что мы же не останемся, естественно, в Германии, если… я имею в виду, в случае…» Мы понимали все.
Мой дневник подтверждает то, что у меня остается так свежо в памяти, — это полное предчувствий подавленное настроение тех дней. Ограничусь только двумя примерами: «25 мая 1931. Серьезная беседа о необходимости покинуть Германию. Ужасающий триумф безумия». И под датой следующего дня: «Снова долгий разговор с Милейн, касающийся нашего будущего изгнания. В самом деле это неизбежно?»
То же чувство напуганности и смятения обнаруживается и в моих литературных работах этого времени, то есть последних, которые я должен был завершить и опубликовать в Германии. Не о политической полемике и заметках я думаю прежде всего. Им свойствен часто торопливо-уверенный или елейно-риторический тон, который теперь мне неприятен; скорее я говорю о вещах, где печаль моя стремилась найти художественное воплощение — более действительное и подлинное. Роман и театральная пьеса, которые я тогда (1930–1932) написал, кажется, поэтически предвосхищают боль утраты родины. Каковы бы ни были литературные достоинства и слабости этих экспериментов, они во всяком случае дают представление об ужасном одиночестве, к которому оказался приговоренным европейски-либерально настроенный немецкий интеллигент в Германии той поры, когда республика доживала последние дни. Лишенный корней? Никогда не ощущал я этого так сильно, как тогда, в уже ставшей чужой отчизне, отравленная атмосфера которой задушила мой голос, лишила меня всякого отклика и действия.
С внешним успехом или неуспехом это имеет мало общего. Это правда, моя последняя попытка в жанре драматургии — «Братья и сестры» по прекрасному роману «Трудные дети» Жана Кокто — закончилась полным провалом: Эрике, игравшей в мюнхенской премьере главную роль, пришлось употребить всю свою энергию и авторитет, чтобы предотвратить вспышку дикого театрального скандала. Пресса моего любимого родного города исходила в привычных тирадах брани. Немногим дружелюбнее звучало то, что сказали критики в Мюнхене, Берлине и других немецких культурных центрах о моем романе «Место встречи в бесконечности» (1932). Но отсутствия общественного признания самого по себе все же вряд ли было бы достаточно, чтобы меня поразить или даже обескуражить. Разве я не привык к этому? Оба произведения, которые я предложил теперь немецкой общественности, очень занятой политикой, — мою драматическую версию в высшей степени деликатной французской поэтической прозы и мою попытку изобразить в художественной форме сложную проблематику группы интернациональных представителей богемы, — могли, вероятно, и в самом деле представлять интерес только для некоего узкого круга. Вне этого круга они вызывали лишь раздражение, которое — как это водится — принимало безобразно-неприязненные формы. Как будто это для меня было чем-то новым! Однако на сей раз это испугало меня. Почему?
Неприязненность — это я вынужден был хорошо заметить — углубилась, стала злее, холоднее, враждебнее. Неприязненность, которая стремится уничтожить. Сперва получить, а потом убить. Убийственная неприязнь, нацистская ненависть — вот это-то и было написано на газетных полосах и на лицах театральной публики. Это нельзя было больше принимать как нечто комичное, как скандалы моего прежнего времени. Это стало серьезным.
Не то чтобы пребывали уже в «отчаянной ситуации», бедствовали бы! Напротив, имелось все еще достаточно дел, доходы не оставляли желать лучшего, иногда даже это было похоже на успех. Писалось для больших журналов «Уху», «Даме», «Квершнитт», «Вельхаген унд классингс монатсхефте»; при случае также и для одного из еженедельников левого толка, «Вельтьюне» и «Тагебух», или для литературно амбициозной ежедневной прессы: «Фоссише цайтунг», «Берлинер тагеблатт», «Ахт-ур-абендблатт». Выступали по радио, читали из ненапечатанного в концертном зале или в одной из библиотек, продавали идеи фильмов… Но при всей этой финансовой и, кстати, не лишенной развлекательности выгоде оставалось чувство пустоты, тщетности. Среди всеобщего разложения собственная суетливость превращалась в зловещий фарс. Трепались, шутили, предостерегали, проповедовали — а ответа не было.
Или все же был? За все еще исправным фасадом нашего жутко, вхолостую тянувшегося существования явился угрожающий знак. Кроваво-красные иероглифы на омраченном горизонте:
МЕНЕ, МЕНЕ, ТЕКЕЛ, ПЕРЕС…{221}
Кто постигает предостережение невидимого бога?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});