На повороте. Жизнеописание - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Неужели не было кровавого ореола вокруг его главы, чтобы предостеречь меня? Никаких письмен на стене{216} чайной «Карлтон»? Ничего тревожного я не замечал. Только розоватый сдержанный свет, приглушенная музыка, громоздящаяся выпечка и посреди этой сладкой идиллии некий несимпатичный, но, конечно, безобидный маленький человечек с комичными усиками и своенравным лбом, который в кругу столь же незначительной компании сотрапезников отхлебывал из чашки шоколадный напиток. Я улавливал отрывки их беседы, они обсуждали состав музыкального фарса, который в тот самый вечер должен был впервые идти на сцене мюнхенского Камерного театра. Одна наша ближайшая подруга, выдающаяся характерная актриса Тереза Гизе{217}, играла ведущую роль. Фюрер объявил, что он радуется представлению. Во-первых, потому, что оперетта вообще — это нечто милое («…здоровый юмор… наконец-то основательно посмеешься…»), во-вторых, и в особенности, из-за Гизе, которую он, фюрер, находил «просто примой». «Национальнейшая артистка, какую только найдешь в Германии», — констатировал он вызывающе и помрачнел, когда один из товарищей — уж не Штрейхер{218} ли? — осторожно указал на то, что дама, насколько он знает, не является чисто «арийской» крови. «Какой-то изъян… с расовой точки зрения не совсем безупречна…» — пробормотал бестактный сообщник, после чего усики, говорившие доселе с несколько нарочитой осторожностью, угрожающе повысили голос. «Зловредная сплетня! — решил он, наморщив лоб. — Как будто я не вижу разницы между германским прирожденным талантом и семитской уловкой!..»
Мне стоило усилия, чтобы не брякнуть чего-нибудь. Гизе бы сюда, чтобы она это послушала!
Ты никогда не придешь к власти, глупый Шикльгрубер! — думал я опять, теперь в лучшем настроении. Когда я подзывал официантку, чтобы оплатить счет, мне вдруг снова пришло в голову, кого напоминает этот субъект. Хаармана, само собой разумеется. Как это я сразу не додумался? Разумеется же, он выглядел как убийца мальчиков из Ганновера, чей процесс недавно стал сенсацией. Был ли он, австрийский завсегдатай оперетты за соседним столом, столь же усердным, как его северонемецкий двойник? Этому гомосексуальному Синей Бороде удалось завлечь в свой гостеприимный дом тридцать-сорок малышей, где он во время любовного акта перекусывал им глотку, а из трупов делал вкусные колбасные изделия. Изумительное достижение, в особенности если учесть, что прилежный друг детей располагался в одном битком набитом доходном доме между бдительными соседями! Где есть воля, есть и путь: с упорной целеустремленностью добиваются даже невозможного… Сходство между обоими людьми действий поразило меня. Усы и завиток, затуманенный взгляд, жалостливый и одновременно жестокий рот, упрямый лоб, да даже непристойный нос. Все было одно и то же!
Такой-то никогда не придет к власти! Я был совершенно уверен в этом, двигаясь теперь к выходу.
Ты пустышка, Шикльгрубер. Тебя хватит самое большее на убийство на почве полового извращения!
Никакого кровавого сияния? Никаких письмен? Никакого предостерегающего знака?
Нация, которая прежде гордилась многими своими поэтами и мыслителями, признавала в качестве «человека судьбы» клопа. Как могло зайти столь далеко? Эти немцы, я их не понимал.
Но разве я не был одним из них? Конечно же, я был таковым. Не только по языку. Немецкая культура сформировала мое мировоззрение, мою духовную суть или все-таки решающим образом повлияла на нее. Родительскому ли дому, как мой, и тем, кто оттуда вышел, ничего не знать о немецкой национальности? Провести детство под знаком немецких песен и сказок, юность с Новалисом, Ницше, Гёльдерлином, Георге — и пребывать чуждым немецкому духу?
Быть может, слишком родственными ему чувствовали себя, слишком близко связанными с этим великим и прекрасным духом, чтобы содействовать его подделке и унижению или даже просто наблюдать вместе со всеми; быть может, так глубинно зарождены в сфере европейски-универсальной немецкости, что обречены лишиться родины в стране, где универсальная мысль оставалась живой только еще как мечта о мировом господстве.
Да, только взрослым я узнал, что такое быть лишенным родины, и все-таки еще жил в стране своего рождения, Германия была мне чужая, я был чужаком в Германии еще до того, как окончательно с нею расстаться. При всем восхищении великими деяниями немецкого гения, при всей симпатии к определенным чертам и возможностям немецкого характера я не испытывал никакого воодушевления от нации и от того, как она теперь развивалась и, по всей видимости, будет развиваться дальше. Я чувствовал себя не принадлежащим этой нации. Уже потому нет, что понятие национального государства воспринимал как устаревшее вообще и верил в необходимость национального соединения. Никакой другой национализм, однако, не казался мне таким пагубным и при том таким смешным, как немецкий с его добропорядочностью «Мейстерзингеров» и подавленностью «Тристана», его бряцающей оружием напористостью и его всхлипывающей сентиментальностью, его вечно неудовлетворенным притязанием, его с избытком компенсированным комплексом неполноценности, его примитивным коварством и продувной наивностью, его чванством, его манией преследования, со всей его мучительной, стерильной проблематикой.
Разве представители этого национализма — нацисты и их друзья — не были правы, называя существ, таких, как я, «лишенными корней»? Я не имел корней, не хотел иметь. В земле, которую те характерным образом столь охотно связывали с кровью — а именно с кровью, которой они хотели напоить свою возлюбленную землю. Родимый клочок земли не удерживал меня; по большей части я предпочитал асфальт чужих больших городов или светлый песок какого-нибудь южного побережья. Как же мне было научиться, как следует понимать глубину немецкой проблематики — и величину немецкой опасности, — если большую часть года я шатался по загранице? «Заграницей», или по крайней мере зараженной заграницей, была, впрочем, с точки зрения немцев, и наша среда в Мюнхене и Берлине. Круг в родительском доме — за некоторыми исключениями, типа доморощенного Йозефа Понтена{219} и сверхпатриота, чтобы не сказать шовиниста, Эрнста Бертрама, — наши с Эрикой друзья: сплошь интернациональный сброд, интеллигентские бестии, культурбольшевики, лишенные корней, чуждые народу элементы!
Разумеется, мое общение никоим образом не ограничивалось интеллектуальной или светской сферой, напротив, некий более популярный тип сильно занимал меня — пусть даже и не по причине патриотической убежденности и добродетельной привязанности к клочку земли. Среди молодых друзей скромного происхождения, с которыми я водился тогда в Германии, вероятно, были и те, кому позднее довелось оказаться «персом» и принять активное участие в убийстве культуры. И я ничего не замечал? И не становилось мне боязно в их внешне столь безобидном бодром обществе? И я не распознавал знака предстоящей вины на их гладком, милом, еще невинном челе?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});