Доктор Фаустус - Томас Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Вот куда бывал устремлён его взгляд. Он хватал нотное перо, тут же отбрасывал его в сторону, бормотал: «Ладно, до завтра», — и всё ещё с пылающим лицом возвращался ко мне. Но я знал или опасался, что он не сдержит своего обещания «до завтра», а, едва я уйду, сядет за работу и доведёт до конца то, что так незвано нахлынуло на него посреди разговора, чтобы затем, с помощью двух таблеток люминала, возместить непродолжительность своего сна его глубиной и на рассвете начать всё сызнова. Он цитировал:
Воспрянь, псалтырь и гусли!{16}Я встану рано.
Ибо жил в страхе, что состояние озарения — благословенное ли, мучительное ли — преждевременно покинет его. И действительно, как раз незадолго до окончания оратории, её ужасного финала, потребовавшего от композитора большой творческой отваги и подтверждающего, вразрез с романтической музыкой избавления, богословски негативный и беспощадный характер целого, — как раз перед фиксацией этих сверхмногоголосых, раскатывающихся в широчайшем регистре звуков меди, производящих впечатление отверстого зёва неминучей пропасти, наступил трёхнедельный рецидив болезни — состояние, в котором он, по его собственным словам, забыл даже, что это за штука музыка и как её сочиняют. Приступ прошёл; в начале августа 1919 года он уже снова работал, и ещё до конца этого месяца, в тот год очень знойного, всё было завершено. Говоря, что оратория создана за четыре с половиной месяца, я имел в виду период до начала вынужденного перерыва. Если же прибавить сюда перерыв и заключительную работу, получится, что для чернового наброска «Апокалипсиса» ему потребовалось шесть месяцев: тоже достаточно удивительный срок.
XXXIV
(Продолжение)И это всё, что я могу сказать о встреченном тысячекратной хулой и ненавистью, но зато и стократно прославленном и любимом творении моего покойного друга в его биографии? О нет. У меня ещё много невысказанного на сердце, но сейчас я хочу остановиться на тех качествах и особенностях, каковыми этот опус — разумеется, при всём моем восхищении им — меня угнетал и пугал, вернее, устрашающе интересовал, — остановиться в связи с абстрактными требованиями, предъявленными мне как участнику бегло уже затронутых дискуссий в квартире господина Сикста Кридвиса. Ибо встряски этих вечеров и неизменное участие в одиноком труде Адриана и были причиной того душевного переутомления, в котором я тогда жил и которое действительно обошлось мне в добрых четырнадцать фунтов веса.
Кридвис, график, иллюстратор книг, коллекционировавший восточноазиатские цветные гравюры и керамику и читавший, по приглашению всевозможных культурных корпораций, содержательные и умные лекции на эту тему в различных городах Германии и даже за границей, был невысокий человек неопределённого возраста с сильно выраженным рейнско-гессенским выговором; наделённый необычайной умственной возбудимостью, он, вне связи с какими-либо определёнными убеждениями, из чистого любопытства, прислушивался к веяниям времени, объявляя всё, с чем так или иначе сталкиваются в данной области, «страшно вашным». Пожелав превратить свою квартиру на швабингской Марциусштрассе, гостиную которой украшали великолепные, написанные тушью и красками китайские картины (времён династии Сун!{17}), в место встречи всех ведущих или во всяком случае компетентных и причастных к духовной жизни умов, какими только располагал в своих стенах славный город Мюнхен, он устраивал там вечерние мужские собеседования, интимные совещания не более чем восьми или десяти человек, начинавшиеся после ужина, около девяти часов, а потому не вводившие хозяина в особые расходы и предполагавшие лишь непринуждённое общение, обмен мыслями. Последний, впрочем, не всегда сохранял высокоинтеллектуальную напряжённость, соскальзывая подчас в сферу лёгкой и обыденной болтовни, уже по одной той причине, что вследствие великой общительности Кридвиса духовный уровень собеседников был всё же несколько не одинаков. Так, например, в дебатах участвовали два члена великогерцогской семьи Гессен-Нассау, учившиеся в Мюнхене, приветливые молодые люди, которых хозяин дома не без энтузиазма называл «прекрашные принсы» и к присутствию которых, хотя бы лишь потому, что они были гораздо моложе всех нас, приходилось как-то приспосабливать разговор. Не скажу, что они мешали. Часто высокоумственные беседы велись как бы через их голову, а им доставалась роль скромно улыбающихся или не на шутку удивлённых слушателей. Меня лично больше раздражало присутствие знакомого уже читателю мастера парадокса доктора Хаима Брейзахера, которого я, как уже было сказано, терпеть не мог, а между тем его остроумие и проницательность были, казалось, незаменимы при таких оказиях. То, что к числу приглашённых принадлежал и фабрикант Буллингер, имевший право громогласно разглагольствовать о важнейших вопросах культуры разве что в силу своего высокого налогового ценза, злило меня не меньше.
Пойду дальше и признаюсь, что, собственно, ни к одному из завсегдатаев этого дома я не питал настоящего расположения и полного доверия, исключая, пожалуй, Гельмута Инститориса, который тоже здесь бывал и с которым, благодаря его супруге, меня связывали дружеские отношения, хотя, конечно, его персона опять-таки вызывала тяжёлые ассоциации другого рода. Впрочем, не совсем ясно, что мог я иметь против доктора Унруэ, Эгона Унруэ, философа-палеозоолога, весьма тонко связывавшего в своих писаниях сведения об ископаемых животных и окаменелостях с объяснением и научной поверкой материала древнейших сказаний, так что его учение, этакий, если угодно, рафинированный дарвинизм, подтверждало и удостоверяло всё, во что уже давно перестало верить прогрессировавшее человечество. Но откуда оно у меня, такое скептическое отношение к этому учёному и усердному мыслителю? Или к профессору Георгу Фоглеру, историку литературы, автору широко признанной истории немецкой словесности с точки зрения племенной исконности, где, стало быть, писатель рассматривается и оценивается не просто как писатель и универсально развитый интеллект, а как зависящий от особенностей крови и почвы чистый продукт своего реального, конкретного, специфического, утверждающего его и утверждаемого им происхождения? Ведь всё это было сделано очень честно, мужественно, добротно и заслуживало благодарности критиков. Что-то столь же необъяснимо неприятное находил я и в другом госте, профессоре Гильгене Хольцшуэре; и уж подавно это относилось к такому частому посетителю гостиной Кридвиса, как поэт Даниэль Цур Хойе, тощему тридцатилетнему мужчине в чёрном, по-священнически закрытом костюме, с профилем хищной птицы, любившему своим резким голосом подать реплику вроде: «О да, о да, право, недурно, конечно, это можно сказать!» — нервно и настойчиво притопывая ногой. Ему нравилось скрещивать на груди руки или по-наполеоновски закладывать одну руку за борт сюртука, а предметом его поэтических мечтаний был некий мир, ведущий кровавые походы, смиренно и трепетно повинующийся чистому духу, как явствовало из его, если не ошибаюсь, единственного, надо, однако, признать, довольно сильно написанного сочинения — вышедших, на бумаге ручной выделки, ещё до войны «Призывов», лирико-риторического извержения сладострастного терроризма. Исходили эти призывы от существа по имени Christus imperator maximus[151], воплощения энергии, командира, набравшего готовое идти на смерть войско для покорения земного шара. Он издавал похожие на оперативные задания приказы, смаковал свои неумолимо жестокие условия, провозглашал целомудрие и нищету, властно и резко требуя слепого и безграничного послушания. «Солдаты, — заканчивалась поэма, — я отдаю вам на разграбление — мир!»
Всё это было «красиво» и очень бравировало своей «красотой»; это было «красиво» той жестокой и абсолютной, бесстыдно самодовлеющей, безделушечной, безответственной красивостью, какую только поэты и позволяют себе, — самое вопиющее эстетическое бесчинство, когда-либо мне встречавшееся. Гельмуту Инститорису, разумеется, всё это очень нравилось, да и вообще сей автор и его произведение пользовались серьёзным респектом, и моя антипатия к обоим была не столь уж уверена в себе, ибо сознавала свою связь с общей моей неприязнью к кридвисовскому кружку и его культурно-критическим претензиям, познакомиться с каковыми мне всё же велело чувство духовного долга.
Попробую как можно скупее обрисовать суть этих прений, которые наш хозяин по праву находил «страшно вашными», а Даниэль Цур Хойе сопровождал своим стереотипным: «Ну, конечно же, право, недурно, да, да, это можно сказать», — хотя из них отнюдь не вытекало разграбление мира ожесточённой солдатнёй Christi imperatoris maximi. Это была, конечно, лишь поэтическая символика, тогда как в беседах речь шла о социальной действительности, об определении готовящихся и надвигающихся событий, что, впрочем, имело кое-какое отношение и к аскетически красивым фантазиям Даниэля. Ведь сам я несколько выше заметил, что в странах побеждённых, а потому получивших известные духовные преимущества перед другими, очень живо чувствовалась порождённая войной тяга к переоценке и отмене мнимо незыблемых жизненных ценностей. Живо чувствовались здесь и объективно определились: невероятная обесцененность индивидуума как такового в результате войны, невнимательность, с которой жизнь проходит теперь мимо отдельной личности и которая претворилась в людских душах во всеобщее равнодушие к её страданиям и гибели. Эта невнимательность, это безразличие к судьбе одиночки могли показаться порождением только что закончившегося четырёхлетнего кровавого пиршества; но никто не заблуждался: как во многих других аспектах, война и здесь лишь завершила, прояснила и нагляднейше преподала то, что давно уже намечалось и ложилось в основу нового жизнеощущения. Но так как это нельзя было ни хвалить, ни ругать, а можно было лишь объективно констатировать и принять к сведению; и так как в беспристрастном познании действительности, познании ради радости познания всегда есть что-то от приятия её, то как же подобные наблюдения могли не повлечь за собой разносторонней, даже всеобъемлющей критики бюргерских традиций, то есть критики ценностей, созданных образованием, просвещением, гуманизмом, критики таких идеалов, как совершенствование народов через приобщение к науке? То, что критикой этой занимались люди, связанные с образованием, со школой, с наукой, и занимались весело, нередко с самодовольно-благодушным смехом, придавало делу какую-то особую, щекочуще-тревожную или даже слегка извращённую пикантность; и, пожалуй, незачем добавлять — ясно и так, — что форма управления, доставшаяся нам, немцам, благодаря поражению, свобода, свалившаяся на нас с неба, — одним словом, демократическая республика, — ни на минуту не принималась всерьёз как надлежащее обрамление засвидетельствованной нови; республику единодушно и убеждённо игнорировали, как нечто эфемерное и a priori к делу не относящееся, более того, как скверную шутку.