Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Потом шли по бульвару, провожали Марину Ивановну — Ярополк, Элизбар и еще кто-то. И снова читали стихи, читали, стоя посреди бульвара, а кто-то сказал — какая чудная летняя ночь, какая тишина, какой чистый воздух после дождя, какое ясное небо! И как не верится, что где-то там идет война и что война эта может настигнуть и нас… О войне говорили и думали все, говорили и в ту ночь…
Потом Марина Ивановна пришла домой и, может, еще читала. И когда наконец она заснула на своем жестком ложе на чемоданах и ящиках, за голым окном ее комнаты уже розовел рассвет. Для многих и многих последний в их жизни рассвет…
От Балтийского моря до Черного моря с восходом солнца начинается бой. С грохотом и ревом уже обрушилась на нашу землю война! Уже бомбят города, уже в 3 часа 17 минут из Севастополя в Москву, в Генштаб, раздается звонок командующего Черноморским флотом адмирала Октябрьского — в небе вражеские самолеты! А в 3 часа 30 минут из Западного военного округа поступит сообщение — немцы бомбят города Белоруссии; а спустя три минуты о том же доложат из Киева; а еще через семь минут — из Прибалтики… И уже по всей нашей долгой западной границе бьет тяжелая немецкая артиллерия: германская армия перешла в наступление… И, застигнутые врасплох, гибнут и гибнут уже в неравном бою тысячи людей…
А мы все спим, «как только в раннем детстве спят…». Как только в молодости — под воскресенье, когда завтра некуда торопиться, некуда спешить и опаздывать.
Субботу мы провели на даче у Вишневского, конечно, говорили о войне. Крутили радио, — «голосов вещавших по-русски, тогда еще не было, — все станции говорили на своем языке и все говорили, — война! война!.. И военные марши, по всей Европе гремели победные военные немецкие марши… А за окном лил дождь, и было страшно и тоскливо. Вишневский произносил патриотические тосты, и, бия себя в грудь кулаком и мрачно насупившись, кричал — мы им покажем! Мы их разгромим!.. И чья-то девочка-француженка, еще в 40-м вывезенная к нам из-под носа у немцев, а родители ее остались там, во Франции, плакала и что-то рассказывала Тарасенкову по-французски. И все очень много пили…
А утром мы спали до двенадцати. Нас поднял телефонный звонок. Из трубки был слышен крик:
— Как, ты еще спишь?! Ты ничего не знаешь?! Уже война!..
И сразу все оборвалось, все стало нереальным: все хлопоты, планы, желания, надежды, все споры, ссоры, вся жизнь… Тарасенков побежал в Союз, я пошла за ним, там было уже людно. Мне кто-то сунул страницы разорванной на части телефонной книги Союза писателей, я набирала номера знакомых и незнакомых и механически повторяла: в два часа (кажется, в два часа!) митинг в Союзе писателей на Воровского. И был митинг в том самом сологубовском — Наташи Ростовой — особняке. Митинг был короткий — все куда-то торопились. С трибуны маленькой сцены говорили, кажется, Фадеев, Эренбург, Ставский, не помню точно, помню, как рыдала Караваева. Потом все запели: «Это есть наш последний и решительный бой…»
Вечером мы с Тарасенковым поехали к его матери, она жила на 3-й Тверской-Ямской. Мы ехали в неосвещенном трамвае, кондукторша все время сморкалась и принимала деньги на ощупь и отрывала билеты на ощупь. И все почему-то говорили вполголоса… И темный трамвай несся по темным улицам, непрерывно звеня, давая знать о себе пешеходам. И не светилось ни одно окно, и не горел ни один фонарь. Знакомые улицы не узнавались, и казалось, что это был не город, а макет города, мертвый макет, с пустыми, ненаселенными домами, и синие лампочки, уже ввинченные дворниками в номерные знаки на домах, еще больше подчеркивали пустынность и нереальность города и нас самих. И только назойливые трамвайные звонки, и гудки автомобилей, и резкие сигналы санитарных эвакомашин напоминали о том, что это не макет, не сцена, не спектакль, что это жизнь! Иная, совсем иная жизнь, к которой надо приспособляться и привыкать…
26 июня Тарасенков днем уезжал в Ленинград — он числился за Балтийским флотом.
До поезда я его не проводила. Когда мы поднялись из метро на площади трех вокзалов, нас сразило зрелище — казалось, мы раздвоились, расстроились, расчетверились, раздесятерились!.. Повсюду: у метро, и у вокзалов, и на тротуарах, и на мостовой — стояли пары он-она, прижавшись друг к другу, обхватив друг друга, неподвижные, немые, были и брюхатые, и дети, которые цеплялись за полы отцовских пиджаков. Казалось, шла киносъемка и статисты были расставлены для массовки… Дальше меня Тарасенков не пустил — в августе я должна была родить.
ГЛЯЖУ И ВИЖУ ОДНО: КОНЕЦ
О войне Марина Ивановна услышала на улице. В двенадцать часов дня по радио выступал Молотов, на всех площадях из рупоров, из открытых окон неслось это страшное слово — война! — и прохожие застывали на месте…
«22 июня — война; узнала по радио из открытого окна, когда шла по Покр/овскому/ бульвару», — записала Марина Ивановна в тетрадь. Потом она скажет Эмику Казакевичу — когда они встретятся с ним в бухгалтерии Гослитиздата:
— Как бы мне нужно было сейчас поменяться местами с Маяковским!
Война застала Марину Ивановну за переводом Гарсиа Лорки, убитого фашистами в Гренаде в 1936 году. Кто-то сказал, чтобы убить Поэта — его надо убить дважды. Сначала убить физически, потом убить его песни, убить память о нем. Последнее не удается ни одному тирану, как бы могуществен он ни был. Убили Лорку, убили Мандельштама, а они живут! ПОЭТА — убить нельзя! Но сколько существует способов, простейших и изощреннейших, которыми у поэтов отнимают жизнь…
26 июня в тетради Марины Ивановны есть запись: «Попробуем последнего Гарсиа Лорку»… а дальше — дальше чистые страницы, дальше никаких записей нет и не будет. Последнего Гарсиа Лорку она так и не «попробует».
Еще в первые дни войны по инерции она продолжает переводить — потом все оборвется. Переводить больше не для кого, не для чего. Она лишается своего единственного заработка.
Журналам не до переводов. Бумага идет на военно-патриотическую литературу, на брошюры, листовки, фронтовые газеты, которые печатаются в воинских частях. Номера журналов сдваиваются, а будут месяцы, когда они и вовсе не будут выходить. В издательствах все планы рушатся. Редакции пустеют.
Я зашла в журнал «Знамя»; там оставался уже только Юра Севрук, милейший парень, он страдал, что его задерживают, он боялся опоздать на войну. Он не опоздает, он успеет и погибнет… Он тогда сказал:
— Вот как получу повестку из военкомата, распущу машинисток, повешу замок на дверь и напишу: «Все ушли на фронт!»
Такие записки были уже вывешены на дверях складов, баз, каких-то мелких учреждений: «Все ушли на фронт»…