Скрещение судеб - Мария Белкина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он полол грядку и поранил пальцы об осколки зенитного снаряда. Там рядом стоит зенитная батарея, но, впрочем, что он мне говорит, раз я живу на даче Вишневского, то я отлично это знаю. Осколки сыплются градом… Вот один писатель задержался в доме, а когда бежал в щель, уже били зенитки, и он держал над головой кастрюлю, но кастрюля не спасет, кастрюлю может пробить осколком. Это глупо — прятаться в щель, зачем вырыли эти дурацкие траншеи, они только мешают ходить. На даче надо просто спать. Он совсем не высыпается, он измучился, он ездит в Переделкино, чтобы спать. Когда он в городе, он дежурит на крыше лаврушинского дома, и это очень мучительно — всю ночь не спать… И неправда, что не страшно, живому существу должно быть страшно, вот даже собаки в Переделкино первыми забиваются в щель, как только услышат сигнал воздушной тревоги. Человеку страшно, и это естественно, это ведь сатанинская игра со смертью!.. Почему все условились говорить неправду? Кому нужна эта глобальная ложь!?. Конечно, это удивительное, это марсианское зрелище! Трассирующие пули, которые прошивают черное небо, и скрещенные рапиры прожекторов, и гигантские факелы пожаров… Но это-то и страшно, в домах живут люди, это их жилища… Ну вот, он опять забылся и опять вытащил руку из кармана, у него нарывает палец. Да, очень дергает. Но это не тема для разговора, я вот, наверное, сижу и думаю, как это неудачно получилось, что мы оказались в одном вагоне… Да, да, он держал всю ночь палец в горячей воде, но ничего не помогает, нарыв не прорвался, а он так устал, каждый день надо ездить в город, все время какие-то дела в редакциях, надо выбивать деньги. Это унизительное безденежье!.. Никто не платит денег… Сегодня ему придется ночевать в городе, и опять не спать, и опять лезть на крышу… Нет, они прилетят, они обязательно прилетят, это ведь немцы! Они каждую ночь прилетают! И совсем невозможно работать, нет времени работать, он сейчас не пишет, он не может писать… О войне вообще не надо писать, писать надо о том, что вечно… Вечны не войны, вечны человеческие страсти, которые порождают эти войны, об этом надо писать. Да, он понимает, для сегодня, для газет, журналов, может, и надо так писать, но он не умеет, как надо, и потом ему кажется, он уверен, что как надо совсем не надо… У него не получается… Вот у Эренбурга получается…
Я не заметила, как мы подъехали к Москве, и, когда вышли из вагона, нас закрутила толпа пассажиров, ринувшихся к выходу, к тому узкому загону, оцепленному солдатами, где проверялись паспорта. Нас оттеснили друг от друга, Борис Леонидович что-то еще мне кричал, но я уже не слышала…
Вот в один из таких моих приездов с дачи в Москву на Конюшках неожиданно появилась Марина Ивановна, и я, только что намаявшись в вокзальной толкотне в ожидании проверки паспорта, пожаловалась ей на это.
— А я боюсь своего паспорта… — сказала она.
Тогда я этого не поняла, не могла понять и поставила в своей тетради три восклицательных знака: по-видимому, я приписывала это ее мнительности. Как это можно бояться своего паспорта? Можно бояться, если его — нет, а если он есть, то он у всех одинаковый, чего же тут бояться?!
Теперь-то я понимаю, чего она действительно могла бояться: в паспорте мог стоять особый шифр, непонятный нам, но понятный тем, кому надо, и те, кому надо, сразу могли распознать — кто есть кто… Не знаю, был ли у Марины Ивановны именно такой паспорт или обычный, как у нас у всех, и кто мог сказать ей о том, что бывают иные паспорта? Наверное, услышала опять же в той ночной очереди?.. Знаю, что и Нине уже перед самым своим отъездом в Елабугу она тоже говорила о паспорте.
О том, что Марина Ивановна уже в Москве, а не на даче, мне было известно, я звонила ей после первых бомбежек, когда каждую ночь наша Пресня полыхала пожарами. Немцы, видимо, были осведомлены о том, что Пресня деревянная, и фугасок на наш район не тратили — все больше сбрасывали зажигалки. А Марина Ивановна жила в каменном доме.
— Все равно, — сказала она, — фугаска или зажигалка! У вас или у меня… судьба!
Я слышала, что Марину Ивановну теперь часто видели в скверике соллогубовского дома на Воровского, там, где Союз писателей. В скверике этом теперь было всегда людно, это были дни паники. Первая волна паники захлестнула Москву, и многие хотели бежать от бомбежек. Приходили узнать об эвакуации или самостоятельно куда-то уезжали и оформляли для этого документы.
27 июля ушел второй эшелон с писателями в Казань, в Чистополь. Но это только так было принято говорить «эшелон», а на самом деле это вовсе не означало, что весь состав был отдан писателям, просто шел поезд по направлению к Казани и дальше, и какое-то определенное количество билетов было выделено для Союза писателей.
Просилась ли Марина Ивановна, чтобы ее отправили тогда, 27 июля? Она только 24-го приехала в Москву с дачи, она могла опоздать, списки могли уже быть составлены, билеты распределены. А 28-го уплыл пароход в Чистополь, уплыли мать и сестры Маяковского, драматург Билль-Белоцерковский и другие писатели и переводчики. Думается, могла бы этим пароходом уплыть и Марина Ивановна. Но может быть, она и не просилась, может быть, она еще не решилась ехать? Я от многих слышала, что она всем задавала один и тот же вопрос: ехать или не ехать? Надо эвакуироваться или не надо эвакуироваться?.. Это у нее стало навязчивой идеей, впрочем, мы все тогда болели этой «навязчивой идеей»! И каждый решал в одиночку этот мучительный вопрос…
Когда Марина Ивановна появилась тогда утром на Конюшках и увидела нашу разгромленную квартиру и горы узлов и чемоданов, наваленных у окон, она оживленно спросила:
— Вы эвакуируетесь? Куда? Когда?
Но мы не собирались эвакуироваться, это просто отец придумал в начале бомбежек свалить вещи у окон, чтобы во время пожара можно было хоть что-то вытащить, правда, теперь он понимал, что ничего не спасешь, да и мы стали ночевать на даче. Услышав мое объяснение, Марина Ивановна как-то сразу потеряла интерес к теме эвакуации.
Она пришла не за чемоданом, ей ничего не нужно было оттуда брать и ничего не нужно было туда класть, она даже не поинтересовалась, где он стоит, она просто так забежала на минуту, она была в Союзе. Она торопилась и не присела и все ходила по комнате, курила, открывала зачем-то дверцы книжного шкафа, стекла которого тоже были перекрещены полосами бумаги, как и окна. Книг не вынимала, только молча проводила пальцем по корешкам — Бальмонт столько-то, Блок столько-то, Маяковский столько-то… Цветаевой несколько тоненьких книжечек, всего — пятнадцать. Впрочем, на полке куда больше! И проза, никогда не издававшаяся отдельными книгами, и стихи, никогда нигде не издававшиеся, переписанные от руки, перепечатанные на машинке, переплетенные в ситцы, стояли — подобие книг. И она их трогала. Она говорила, какое это счастье — держать в руке верстку книги, именно верстку, она еще ты! — плоть от плоти, кровь от крови. Книга уже живет отдельно от тебя, у нее своя судьба, своя дорога. Ты уже ничего не можешь, уже не властен…