Мужчина в полный рост (A Man in Full) - Вулф Том
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что мне делать? — раздумывает Флор. — Если я откажусь, мне отрубят голову. Если сыграю в спектакле, это будет позор на весь Рим».
«Нерон меня тоже вызвал», — говорит Агриппин.
«Что же мы будем делать?»
«Ты пойдешь и сыграешь в трагедии».
«А ты?»
«А я не пойду».
«Почему же я буду играть, а ты нет?» — спрашивает Флор.
«Потому что я об этом и не думаю», — отвечает стоик.
Потом Эпиктет рассказывает ученикам об атлете-олимпионике, которому пригрозили смертью, если тот не позволит кастрировать себя, чтобы стать евнухом — живым украшением сераля Нерона. Его брат, философ, пришел к нему и сказал: «Ну, брат, как ты намерен поступить? Отсечем эту часть, и будем еще и в гимнасий ходить?» Атлет отказался, и его казнили.
И тогда кто-то спросил: «Как он умер? Как атлет или как философ?» — «Как мужчина, — сказал Эпиктет, — но как мужчина, состязавшийся на Олимпийских играх и провозглашенный победителем в них, как мужчина, который в таких местах проводил свою жизнь, а не просто в гимнасиях умащался. А другой бы даже голову дал себе отрубить, если бы мог жить без головы. Вот что значит „к лицу“. Так это сильно в тех, кто привык считаться с этим. Иные думают о том, как бы им быть подобными остальным людям, точно так же, как нить в тунике не хочет иметь ничего исключительного по сравнению с остальными нитями. А я хочу быть пурпурной полосой, той небольшой и блистательной частью, благодаря которой и все остальное представляется великолепным и прекрасным».
Последний пример — из его собственной жизни. Император Домициан, правивший после Нерона, приказал всем римским философам уйти в изгнание. Но если те побреют бороды в знак того, что они больше не философы, а обычные люди, преклоняющиеся перед императором, то могут оставаться в Риме и жить спокойно. Эпиктет отказался.
«Тогда мы голову тебе снесем».
«Да будет так, — сказал он. — Обезглавьте меня, если так для вас лучше. Разве я утверждал когда-нибудь, что бессмертен? Вы исполните свое дело, я — свое. Ваше дело — убивать, мое — умирать без страха, ваше — изгонять, мое — безропотно удаляться».
И его отправили в изгнание.
Кто-то спрашивает: «Как же каждому из нас осознать, что к лицу ему?» — «А как бык, — отвечает Эпиктет, — при нападении льва один осознает свою подготовленность и бросается вперед на защиту всего стада? Не ясно ли, что сразу вместе с подготовленностью появляется и осознание ее? Стало быть, и всякий из нас, у кого будет такая подготовленность, непременно будет осознавать ее. А сразу вдруг быком не становятся, как и благородным человеком, нет, нужно пройти суровую закалку, подготовиться и не браться необдуманно за ничуть не подобающее».
Конрад перевел взгляд со страницы на металлический стол. Он ни на минуту не забывал об этих желтых пижамах, которые вертелись со всех сторон, сбившись в стаи, поделив территорию. Толстый коротышка, Старик, по-прежнему расхаживал своей шаркающей синекванкой, опустив голову и прикрыв глаза, неподалеку от Ротто и его татуированных оклендцев — они стояли плотной кучкой, глядя себе под ноги с каким-то брезгливым выражением на лицах. Покахонтас сидел безучастный ко всему, уронив голову с нелепым «ирокезом» на руки — длинные, костлявые, паучьи. Мексиканцы неутомимо молотили призрачных врагов, мелькали хуки, удары по корпусу, прямые справа и слева. Пять-Ноль рассказывал светловолосому Уэддо что-то смешное. Один из кодлы Громилы, низкорослый негр с очень темной кожей, качал мышцы в проходе душевой, двое других ждали своей очереди. Сам Громила со свитой по-прежнему восседал перед телевизором. Желтые ленточки так и светились над его вспаханной африканскими косичками головой. Сейчас компания смотрела сериал под названием «Уличные братья», что-то о банде черных в Лос-Анджелесе — стрельба вперемежку со слезливыми рассказами о «нашем квартале» и диалогами, которые показались Конраду совершенно неправдоподобными, поскольку никто на экране не говорил через каждое слово «долбаный» или «блядь».
«Это закон нашего квартала, парень, — сказал один из персонажей на экране: походка Франкенштейна, громадные черные кроссовки, широкие мятые джинсы со свисающей до колен ширинкой, черная кожаная куртка со множеством самых невероятных молний, бандана, въевшаяся в лицо свирепость, — никакие фараоны тебе не помогут, здесь закон квартала, понял?»
Громила кивнул, и свита кивнула вместе с ним. Все были само внимание. Вот это реально! Это пистон так пистон, без всякой ботвы.
Что делал бы Эпиктет с этим сбродом? Что он мог бы с ними сделать? Как использовать его уроки через две тысячи лет, в этой мрачной бетонной коробке, в этом хлеву, где скоты хрюкают «блядь-блядь-блядь» и делают из молодых людей гомиков и педиков? И все-таки… разве они страшнее Нерона с его преторианской гвардией? Ведь Эпиктет сейчас говорил с Конрадом! Через полмира, через два тысячелетия! Ответ где-то здесь, на этих страницах! То немногое, что Конрад узнал о философии в Маунт-Дьябло, касалось людей свободных, обремененных лишь проблемой выбора среди множества жизненных возможностей. Только Эпиктет начал со слов о том, что жизнь — тяжелое, грубое, неблагодарное, ограниченное, безнадежное дело, и что справедливость и несправедливость здесь просто ни при чем. Из всех известных Конраду философов только Эпиктет был лишен всего, продан в рабство, заключен в тюрьму, подвергался пыткам, столкнулся с угрозой смертной казни. И только Эпиктет смотрел своим мучителям в глаза и говорил: «Делайте то, что должны сделать вы, а я сделаю то, что должен сделать я — то есть жить и умереть как человек». И он победил.
А главное — только Эпиктет понимал его! Только он понимал, почему Конрад Хенсли отказался признать свою вину! Только он понимал, почему Конрад отказался принизить себя на ступеньку-другую, опуститься хоть на чуть-чуть, принять каплю позора, признаться в небольшом нарушении, всего лишь в проступке, чтобы избежать тюрьмы. «Каждый из нас осознает, что ему к лицу». Адвокат Конрада, даже его собственная жена хотели, чтобы он пошел на компромисс и лжесвидетельствовал. Нет, Конрад знал себя, знал себе цену. Он не просто нить в тунике, неотличимая от остальных, он пурпурная полоса, та небольшая и блистательная часть, благодаря которой и все остальное представляется великолепным и прекрасным.
Когда охранник объявил, что «общее время» кончено, Конрад взял письмо, книгу, блокнот, ручку и пошел в камеру уже без прежней тяжести, высоко держа голову.
Свет выключали в десять, без предупреждения. Висевшие под мостками охранников лампочки и радио выключались одновременно. Правда, над мостками тоже был свет, хотя и приглушенный, и блок не погружался во тьму. Пять-Ноль лег на нижнюю койку, Конрад вытянулся на верхней, прямо под проволочным потолком. Как всегда, было очень жарко. Слышались шаги охранников по мосткам. Наверно, им еще жарче, ведь они под самой крышей. «Кр-р-кр-р-кр-р-кр-р-кр-р-р-р… — по-прежнему скрипели вентиляторы. — Тр-р-ш-ш-ш тр-р-ш-ш-ш… — по-прежнему журчали унитазы. — Бульк-бульк-бульк-бульк…»
Мысли Конрада продолжали скакать и метаться в полутьме… Джил выходит из комнаты для свиданий… Карл и Кристи — увидит ли он их когда-нибудь?.. Ротто, Нерон общей комнаты, неизбежное столкновение… неизбежное ли?.. Эпиктет, его единственная надежда… Конрад пожалел, что нет света, что он не может нырнуть обратно в растерзанные страницы этой книги, которая сейчас с ним, на койке, здесь, у стены… Теперь он ясно представлял себе бороду Эпиктета, его высохшее, старое тело, его тогу… Что сказал бы Эпиктет о Джил, о Карле и Кристи? И мысли снова побежали по кругу. Конрад никак не мог заснуть.
Впрочем, в блоке сейчас ни для кого не было сна. Каждый вечер, как только выключался свет, в темноте начинался… психотерапевтический сеанс, джем-сейшн, разборка? Общая молитва, исповедь, семейный скандал? Крик в пустоту, плач о том, чего никогда не было и никогда не будет, жалобы на судьбу? Конрад не знал, как назвать то, что происходило после отбоя, но каждый вечер в темноте это начиналось снова и снова — голоса взмывали над проволокой.
Кто-то застонал:
— Табле-етку…. табле-етку… табле-ееетку…
Тем, кто был в «лекарственном списке», таблетки ежедневно выдавала медсестра Труди по прозвищу Трутня — иногда ее звали так прямо в глаза.
— Табле-етку…. табле-етку… табле-е-е-етку… — стоны становились все протяжнее.
— Заткнись, шизик долбаный! — раздалось откуда-то.
— Табле-е-е-етку…. табле-е-е-етку… табле-е-е-етку…
Еще откуда-то:
— Бля, срочный вызов, Трутня!
И со всего блока полетело, заметалось над проволокой:
— Трутня, бля, где ты шатаешься?
— Пили быстрей сюда, дай этому долбаному синекван!
— Шевели булками, бля!
Другой голос: