Дневник - Витольд Гомбрович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Что было делать Гомбровичу? Можно ли было, опираясь на Манна, преодолеть его, стать новым Манном, Манном на шаг дальше? На целое поколение современнее? Короче говоря, должен ли был Гомбрович по отношению к Манну сыграть ту же роль, какую Манн сыграл по отношению к своим предшественникам? Диалектически разрушить его величие с тем, чтобы построить свое, новое, на более высоком уровне сознания? Наш кандидат в мастера с этой точки зрения не был лишен козырей, суливших блестящий успех: у него были новая искренность и даже новое бесстыдство, шедшие от его лозунгов, провозглашавших всеобщий разлад между человеком и его формой и в результате дававших возможность подойти к этим проклятым вопросам с невиданной до сих пор свободой. Он мог бы в этом дневнике, допустим, описать, как оперяется, как входит в историю, как превращается из серого авторишки в личность, так описать, как будто речь идет не о нем, как будто этот триумф был всего лишь навязыванием новой и не слишком удобной „формы“ — „сделанной для него“ и даже „портящей его“. Становиться великим? Как это? Какое чувство при этом испытывает человек? Как он может так раздваиваться и какое из его лиц является истинным? Он мог бы доказать (топя Манна), что величие всегда неаутентично, то есть что человек не в состоянии осуществить себя в этом высшем измерении, даже если его способности в высшей степени достойны славы и восхищения. Исповедуясь во всех мелочах своего величия с совершенно неслыханным бесстыдством, наводя скуку, мучая, дразня своим разрастанием, он мог свои излияния превратить в первоклассный литературный скандал, а себя — в уникального шута, разыгрывающего величие. Что в итоге полностью совпало бы с его философией формы и, видимо, обеспечило бы ему довольно оригинальное место в истории культуры XX века».
«Наверняка интересная и благодарная задача! Потому что она вовсе не означала, что он должен аскетически пренебрегать величием, — совсем напротив, у него появлялась возможность со всем сладострастием предаться величию, тешить им себя, упиваться, кичиться — ибо с того момента, как только он перестанет отождествляться со своим величием и станет трактовать его как нечто случайное, величие потеряет свой интимный и застенчивый характер. Самореклама тоже становилась допустимой, ибо как избежать ее, когда поднимаешь такие темы, и это, в конце концов, было не просто приятным, но и благоприятным. Гомбрович не был настолько наивным, чтобы не понимать исключительных артистических плюсов свободного публичного сожительства с величием, — читатель ведь любит блеск, он предпочитает роман о королях, князьях или великих артистах; сапожники или мелкие чиновники мало интересуют его, он в своих мечтах аристократ; и, как мы уже сказали, величие, эта старая бл…удница, — весьма действенная и сексапильная приманка для господ в возрасте, с лавровым венком на висках».
«СОБАКА, ХОЛОДНАЯ ВЕСНОЙ. Гомбрович мог реально улучшить манновскую проблематику — с одной стороны, еще больше компрометируя величие, а с другой — отдаваясь ему с несравненно большим бесстыдством и без той „верхней ноты маэстро“, которая стала слабостью Манна. И все же что-то продолжало мешать… что? Прежде всего на практике (т. е. когда наш автор принялся в „Дневнике“ осуществлять эту программу, помещая поначалу мелкие и сдержанные упоминания о своей славе) оказывалось, что этикет, запрещающий пишущему бахвалиться и утверждавший, что такого рода информация наводит скуку, исключительно трудно переломить, значительно труднее, чем если бы речь шла об обычных гомбровичевских рассуждениях о своей персоне (что, впрочем, также вызывало массу протестов). Почему люди реагировали отрицательно? Ведь все должно было быть наоборот. Успех, слава, везение, растущий престиж — то же лакомство, рядовой читатель обожает такой блеск в придуманных от „а“ до „я“ романах, так почему же не в настоящем дневнике, описывающем реальную судьбу, являющемся автобиографией? И ведь как явственно ощущались злоба, неприязнь, скука, даже неподдельная застенчивость… так ощущались, как будто читатель на самом деле не хотел об этом слышать».
«Еще более странно, что читательская неприязнь находила отклик во внутренней неприязни самого автора — неприязни, которую невозможно было обосновать, ибо откуда взял Гомбрович столько духовной свободы? Однако это было сопротивление… своего рода недовольство собой, иногда походившее на угрызения совести, а иногда — на раскаяние… обиду, скуку, досаду и боль, и все они советовали: „Не берись ты за это, оставь, не лезь, пусть уж будет как есть“… Что же произошло? Откуда эта трудность? Протест шел не от интеллектуальной критики, он был реакцией гораздо более спонтанной… это было так, как будто Гомбрович, уничтожая свое величие, уничтожал свой сон о себе времен молодости и как будто окончательно ликвидировал любимый юношеский „проект“, касавшийся своего собственного будущего. Поэтому препятствием здесь становилось что-то очень личное, лирическое, исповедальное, что-то связанное (внимание!) с молодостью и что-то очень застенчивое, как любовь. Дело принимало крутой и болезненный оборот… Это была отнюдь не интеллектуальная проблема, здесь было что-то из области, может быть, религии, а может быть, и любви… Любовь? Молодость? Возможно ли было, чтобы от Манна, столь упоенного идеями Фрейда и более близкого к Фрейду, чем к Шопенгауэру, ускользнула истинная интерпретация того комплекса стариков, который зовется величием? А если это так… то что здесь осталось недосказанным?»
«Хорошо, — думал Гомбрович, — хорошо… Манновский мастер привлекателен для ученика. Ученик „любит“ мастера. Если на ранней фазе развития привлекает, восхищает обыденное, то необычное, выдающееся привлекает на более поздней стадии… Но если это так, если исключительность привлекательна, то почему она проявляется под видом силы, а не слабости? Ведь — и это истина, о которой не следует забывать, — только слабость и несовершенство чаруют, и никогда сила и совершенство. А Фрейд и Манн действительно сумели обнаружить всю сопутствующую величию биологическую нищету, извращения, болезни великого мужа, но то, что определяет величие, что мы называем гением, талантом, олимпийской искрой, пламенем Синая, это в них прозвучало мощно, сверкая блеском Совершенства и Зрелости…»
«А это не соответствует истине (продолжал он думать). Несовершенство не является чем-то таким, что сопутствует величию, возвышенности, оно — всего лишь их quid, вещество. Величие — скажем наконец — это несовершенство!»
«Безумец! Безумец! Он снова вскочил на своего конька! Его склоненное над бумагой лицо приобрело драматически-напряженное выражение, он искал что-то такое, что, возможно, было слишком трудноуловимым… а может, истина его заключалась в погоне, а не в добыче… Ах, как же прозрачно и ладно все выходило по его теории: чем был так называемый великий человек, если не продуктом неустанного думания, искусственного выпячивания зрелости, тщательного сокрытия своих недостатков, старательного приспособления к другим выдающимся, которые творили те же самые фальсификаты, и разве величие, как и все остальные проявления культуры, не было „межчеловеческой“ производной? Но в таком случае тот, кто возвеличивался в сфере общественной жизни, в личном плане должен был всегда быть ниже… и именно здесь величие, исключительность, достоинство, мастерство становились несовершенными, незрелыми… тайно породненными со всем молодым… Стало быть, мастерство всегда было небрежностью! Всегда было слабостью и очарованием! Да! Да! Но почему тогда он, Гомбрович, не мог найти для этой теории практического эквивалента, почему эта мысль становилась невыносимой, когда он пытался вдохнуть в нее жизнь на страницах „Дневника“?»
«Все четче и четче вырисовывалось перед нашим кандидатом в мастера, что его формулы не исчерпывают жизненного смысла этих вопросов… „пустого“ смысла, может, „извращенного“, а может, и „противоречащего самому себе“… Великий Боже, кто сможет найти нужное слово для мысли ускользающей, убегающей!.. Становилось все очевиднее, что нельзя слишком раскрывать секреты кулис того представления, в котором ты сам участвуешь, — здесь игра была слишком захватывающей, а кокетство слишком существенным, важным… основательным… поглощающим…»
«Он искал. Все выискивал какое-то „решение“. Тем временем в „Дневнике“ он отказался от лобовой атаки на трудные вопросы, а еще — от поисков нового, собственного жанра величия. Решил подождать… Присмотреться, как в конце концов будет с этим его величием и какой вид оно в итоге примет: то ли трудное и непонятное для толпы аристократическое величие, обреченное на узкий круг посвященных, то ли более приземленное… Единственное, на что его пока хватило, это на включение в „Дневник“ „второго голоса“ — голоса комментатора и биографа, — что позволяло ему говорить о себе как бы чужими устами: „Гомбрович“. Он считал это важным открытием, безгранично усиливавшим холодную искусственность его излияний и к тому же — открывавшим путь большой искренности и страсти. И это было чем-то новым, чего он пока не видел ни в одном из ранее читанных им дневников».