Сохрани мою речь навсегда… Стихотворения. Проза (сборник) - Осип Мандельштам
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этом фоне продолжает ощущаться и нарастать основной тематический контраст – между хрупкой недолговечностью героя и давящим всесилием вечности и судьбы. Он сознает свою недолговечность, и уже это отделяет его от мира и замыкает в одиночество («В морозном воздухе растаял легкий дым…», «Дыханье вещее в стихах моих…»). Только существование смерти позволяет ощутить и оценить жизнь («Здесь отвратительные жабы…»). Статуя Амура удивляется, «что в мире старость есть», и только поэтому наполняет любовью то, что еще живет («На влажный камень возведенный…»). Искусственная роза долговечнее своего творца («В безветрии моих садов…»). Путник радуется миру, но помнит, что путь его – только к смерти («Ты улыбаешься кому…», ср. стих. Пилигрим. Прямолинейнее всего об этом говорится в стих. «Не говорите мне о вечности – я не могу ее вместить…» и лишь издали на ее фоне «о милом и ничтожном думаю». Достаточно родиться в мир, и твоя судьба сплетется с общей и предустановленной («Бесшумное веретено…»). Жизнь – это лодка под парусом тоски, в который дует рок («Я вижу каменное небо…»), «Как тень внезапных облаков…»: Эреб – подземное царство, где все застыло, и волны сухи, как листья, – ср. далее «Я слово позабыл…»). Жизнь – это циферблат, стрелка которого в свой час ранит, как отравленный дротик («Когда удар с ударами встречается…»); можно рваться к ее тайнам за пределы земного, но все равно маятник стучит над нами, как рок («Сегодня дурной день…», где сам ритм передает стук этих ударов). Бессмысленное движение стрелок на циферблате в зимней комнате бредящему больному напоминает кружение гигантских шагов в осеннем дворе (сонет «Пусть в душной комнате, где клочья серой ваты…»: вата и серная кислота ставились на зиму между рам, чтобы не запотевали стекла). Жизнь вершится в предчувствии смерти, когда же кончится эта неволя («Под грозовыми облаками…»)?
Отношение к этой трагедии смерти и рока может быть различно. От нее можно уйти в дионисический экстаз; так в стих. «Необходимость или разум…» с рефреном Я не хочу моей судьбы! (бубны-тимпаны – атрибуты жрецов Диониса, пэаны – гимны богам), так в стих. «Вечер нежный. Сумрак важный…» (с тютчевским «Сном на море» в подтексте). Можно, наоборот, принять смерть как прекрасное таинство возвращения к младенческому добытию («Довольно лукавить: я знаю…»). Можно заранее застыть, как застывшей кажется пена на льющемся водопаде («Где вырывается из плена…»). Можно замереть в созерцании неверного колебания чаш судьбы и радоваться причастности мировому ритму («Когда подымаю…» – стихотворение, написанное силлабическим стихом, редчайшим в XX в.; «Душу от внешних условий…»; «Медленно урна пустая…»). Можно попытаться слиться с природой и жить мировым единством («Листьев сочувственный шорох…» – общение с деревом, «Единственной отрадой…» – с фонтаном, тоже уподобленным дереву; в не полностью сохранившемся стих. «‹……….› коробки…» мировое единство по-детски уподоблено даже не живому дереву, а игрушечным украшениям-нитям на нем). Самое спокойное и величественное изображение этого мирового единства – в декоративном стих. «Над алтарем дымящихся зыбей…».
Особенно тревожное и болезненное отношение к себе и миру возникает в период напряженного увлечения христианством; наибольшее обострение этого чувства в стихах 1910 г. («Душный сумрак кроет ложе…»). Это – осознание неизбывной греховности, оно побуждает к отчаянному бунту («Когда укор колоколов…»), герой ищет плотское и страстное в церковных статуях («Когда мозаик никнут травы…»), раздваивается на грешное и порывисто-созерцательное начало (Змей, «В самом себе, как змей, таясь…»), готов на безнадежный поединок с самим собой («Темных уз земного заточенья…»); то он надеется, что прилив веры снимет его ладью с душевной мели («Убиты медью вечерней…»), то боится, что вера его не полна и челн его разобьется о подводный камень веры («В изголовьи черное распятье…», центральный образ – из стих. Тютчева «Наполеон»). В 1910 г. году ОМ знакомится с С. П. Каблуковым (1881–1919), секретарем петербургского Религиозного общества, который стал его старшим другом, духовным руководителем и внимательным читателем (к нему – незаконченное стих. «…Я помню берег вековой…»). Для еврея Мандельштама особенно важен образ Христа: в его представлении Христос восстал из такого же «хаоса иудейского», к какому принадлежит и сам ОМ. Об этом – два парных стихотворения. Одно о Христе, целомудренно не названном, – «Неумолимые слова…»: изображается Распятие: и никнул Он, как лилия, в родимый омут…; закон (в противоположность благодати) – символ иудейства, о Воскресении и искуплении нет и мысли. Другое о себе, «Из омута злого и вязкого…» (и никну, никем не замеченный, в холодный и топкий приют…). К ним примыкает третье с тем же образом, «В огромном омуте прозрачно и темно…» – тоскливое колебание сердца между затягивающим хаосом и стремлением всплыть; выход – стой и наблюдай себя со стороны, как созерцатель-художник. Христианство для ОМ двоилось, стихи о черном распятье и статуях святых писались под европейскими впечатлениями от католичества, тогда как С. П. Каблуков стремился вовлечь ОМ в круг православных взглядов и традиций. Окончательный выбор так и не был сделан. В результате, когда весной 1911 г. Мандельштаму пришлось креститься, чтобы поступить в Петербургский университет, он крестился в Выборге по протестантскому, методистскому обряду, как бы сохраняя сторонний взгляд на две главные христианские культуры.
В борьбе с вечностью остается еще один выход – искусство: человек умирает, а создания его остаются. Об этом говорится: «Мне стало страшно жизнь отжить И безымянным камнем кануть…»; поэтому поэт сличает свое бытие с плитами прошлого, на истлевающих страницах ловит след былых столетий и надеется, что таким же образом и его страницы донесут его настоящее до будущего. При начале здесь тоже стоит верленовски-детское стих. «Отчего душа так певуча…» – игрушечные чащи и гроты и наивное «Неужели я настоящий, И действительно смерть придет?» Но в начале здесь говорится, что душа – творчески певуча, а материал для ее творчества, природный ритм, ускользающе мимолетен, и, чтобы удержать и запечатлеть его, нужно забыть себя (Аквилон – северный ветер, Орфей – певец-чудотворец). Другое стихотворение, «На бледно-голубой эмали…», точно так же перекликается с образностью вечерних пейзажных стихотворений («На темном небе, как узор…» и пр.), но герой здесь – художник, который увековечивает природу в сознании минутной силы, в забвении печальной смерти. В стих. Раковина поэт слышит, хранит и доносит до людей голос ночной и морской стихии; предыдущее стихотворение о раковине, «Дыханье вещее в стихах моих…» (см. выше), было гораздо более замкнуто и пессимистично. Первоначально весь первый сборник ОМ должен был называться «Раковина», но предпочтение было отдано заглавию «Камень» – поэт должен быть не носителем стихии (как символисты), а создателем культуры (как акмеисты – см. далее). В стих. «Как облаком сердце одето…» назначение поэта – уловить тайные приметы предметов и дать им имена, как давал Адам, – если отбросить символистскую таинственность (вдохновение, а не мастерство), то это уже та самая программа акмеизма-адамизма, которая будет провозглашена через два с небольшим года. Но пока символизм еще не преодолен – в стих. «Я знаю, что обман в видении немыслим…» художник воплощает мир своих видений не на земле, а в небесах, хотя в небеса его несет не чистая фантазия, а полет веретена – космического корабля из расхожей научно-фантастической литературы, которой символисты, конечно, гнушались.
После патетических стихов, сопровождавших душевный кризис 1910 г., стихотворные образы становятся спокойнее и тише: тревога и скорбь прячутся в глубину души и сказываются лишь проговорками: «Господи!» – сказал я по ошибке, Сам того не думая сказать» («Образ твой мучительный и зыбкий…» – слово «твой» с маленькой буквы, оно может быть и не о Боге!). Сил обнять Божий мир уже не осталось: стихотворение, начинавшееся «Душа устала от усилий…» (в окончательной редакции: «Слух чуткий парус напрягает…»), кончается: Твой мир болезненный и странный Я принимаю, пустота! а стих. «Воздух пасмурный влажен и гулок…» еще двусмысленнее кончается обращением то ли к Богу, то ли не к Богу: О, позволь мне быть также туманным И тебя не любить мне позволь. Стихотворение о сожженной тетради стихов, мрачно кончавшееся «И черный хаос в черных снах лелею», укорачивается до робкой надежды: «О, небо, небо, ты мне будешь сниться! Не может быть, чтоб ты совсем ослепло…» Обычный фон этих стихотворений – одинокие прогулки, осень, сумерки, туман, небо, отраженное в озере, в небе кружащаяся ласточка, над водой кружащиеся стрекозы (замкнутый, безвыходный мир); шелест, застывающий в тишину (Отчего так мало музыки И такая тишина?); медная луна в небе, печальная нежность и забытье в сердце; если дождь, то такой мелкий, что можно проследить за каждой каплей («Скудный луч, холодной мерою…», «Смутно-дышащими листьями…», «Дождик ласковый, мелкий и тонкий…», «Стрекозы быстрыми кругами…»). Концовка одного из этих стихотворений может показаться прямой цитатой из Ин. Анненского: Полон музыки, Музы и муки Жизни тающей сладостный плач! Случайным диссонансом среди этих осенних стихов выглядит одно зимнее с попыткой счастья («В лазури месяц новый…»), да и в нем самое большее, что может быть сказано: «Радость бессвязна. Бездна не страшна…»