Записки об Анне Ахматовой. 1952-1962 - Лидия Чуковская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Думая об экзамене, я всегда боялась пропустить какую-нибудь строку, забыть слово. Но страшноватым – и смешноватым! – оказалось другое: читать Анне Ахматовой вслух стихотворения Анны Ахматовой. Уверена, что слушать собственные стихи в чужом чтении – противно. Я изо всех сил старалась читать никак, просто перечислять слова, строчки, но, боюсь, привносила невольно что-то свое.
Анна Андреевна сидела рядом в зимнем, уже не по погоде, шерстяном грубом платке, в тяжелом пальто. Солнце сгущало темноту под запавшими глазами, подчеркивало морщины на лбу, углубляло их вокруг рта.
Она слушала, а я читала вслух стихи, которые столько раз твердила про себя. Она развязала узел платка, распахнула пальто. Вслушивалась в мой голос, всматриваясь в деревья и машины. Молчала.
Я прочла все до единого[433]. Я спросила, собирается ли она теперь записать их. «Не знаю», – ответила она, из чего я поняла, что и я пока еще не вправе записывать. «Кроме вас, их должны помнить еще семеро».
Имен она, конечно, не назвала. А я, конечно, не спросила. Насчет имен я еще в Ленинграде получала от нее ценные уроки. В первых же наших разговорах я заметила особенность ее речи: «один человек говорил мне»; «одна дама мне рассказывала» – «один», «одна» – без имени, – о чем бы мы ни говорили. Хотя бы о чем-нибудь совершенно нейтральном. Помню взрыв ее гнева: «Люди совсем не понимают, где живут! Был у меня недавно один молодой человек – не такой уж и молодой, не дитя! – рассказал анекдот: «Анна Андреевна, мне Петр Николаевич смешной анекдот рассказал». И дальше – текст. За такой текст без всякого смеха давали минимум восемь. Зачем же ты поминаешь Петра Николаича? Сам свою восьмерку и получай».
(Урок этот был мне весьма полезен, потому что и я тогда была в разговорах неряхой… Правда, объяснялось это, думаю я теперь, не только глупостью, но и опытом 37 года, который учил нас, что обрушившееся на человека несчастье почти ни в какой степени не зависело от его слов, поступков или помыслов. В 37–38 годах при обысках, в некоторых случаях, не читали – и не уносили с собою для прочтения – ни писем, ни фотографий, ни других документов. Никакого интереса к реальным связям. Приговор вынесен еще до следствия, зачем же следователю утруждать себя чтением? Для каждого из «врагов народа» заранее была уготована рубрика, по которой он подлежал лагерю или расстрелу: диверсант, шпион, террорист, вредитель, – задача следователя была в том, чтобы вбить арестованного в эту рубрику, а не в том, чтобы вчитаться в его бумаги. При Митином аресте в Киеве у него не взяли записную книжку со всеми телефонами и адресами ближайших друзей, – вот и интерес к именам! а при обыске у нас на квартире пол был сплошь устлан клочьями разорванных писем и фотографий. Искали оружие и отравляющие вещества, которых у нас, разумеется, быть не могло. Вскрывали полы и сильно боялись пылесоса, не зная, что это: не адская ли машина? Один из бандитов стал, впрочем, разглядывать альбомы с репродукциями итальянских картин; заметив изобилие Мадонн, он сказал: «а-а, я понимаю, ваш муж был мистик». Мите уготовили участь террориста – потому занимались поисками оружия, – но склонность к терроризму не исключала, видимо, преступного пристрастия к мистицизму. Помню, как ударило меня тогда слово был – Митя, живой, отдыхал тогда у своих родителей в Киеве, не подозревая, что его уже нет, что он – уже был, всего лишь… 37–38 годы («ежовщина») воспитывали в людях пожизненный ужас и притом некое равнодушие к собственному поведению, потому что судьба человека не очень-то зависела от его слов, мыслей, поступков. Человек круглосуточно пребывал в ужасе перед судьбой и в то же время не боялся рассказывать анекдоты и в разговорах называть чужие имена: расскажешь – посадят и не расскажешь – посадят… Написал письмо Ежову в защиту друга – и ничего, тебя не тронули; написал множество доносов, посадил множество людей, а глядишь – и тебя самого загребли… Трудность постижения тогдашней действительности, никогда до того не существовавшей в истории, сбивала с толку и не учила разумно вести себя: чувство причин и следствий было утрачено начисто. В другие годы – и до, и после «ежовщины» – документы, слова и поступки играли большую роль; уже в 40-м – гораздо большую; равнодушие убийц к бумагам арестованных характерно именно для «ежовщины». Глядя назад, на пережитые мною конец двадцатых, тридцать пятый, тридцать седьмой и восьмой, послевоенные сороковые, пятидесятые – я, «с башни шестьдесят второго», вижу, что каждый год довоенного и послевоенного времени изобильно окрашен кровью, но кровопускание каждый год совершалось по-разному. Иногда независимо от поступков или слов человека, иногда и в полной зависимости от его поведения. Однако Анна Андреевна была права, обучая окружающих не обманываться насчет сути происходящего и, логична ли действительность или нет, – никогда не распускать языки.)
Я перечисляла строчки, почти механически, а все, что стояло за ними, оживало во мне.
Семнадцать месяцев кричу,Зову тебя домой.
…Экзамен на «Реквием» я, пожалуй, выдержала. Новые стихи, усваиваемые мною теперь, я запоминаю гораздо медленнее, труднее, чем раньше – чем в детстве, в юности, в 30 лет, – но то, что запомнила тогда, до сих пор помню твердо.
Несколько раз, впрочем, Анна Андреевна меня поправляла. Но я не уверена: я ли забыла или она, а может быть, она волею или неволею за это время – за такое долгое время! – переменила где слово, а где и строку? Так, в единственном стихотворении, обращенном к Лунину, а не к Леве – в стихотворении 1935 года «Уводили тебя на рассвете», я помню: «Шел от губ твоих холод иконки», а она переменила: «На губах твоих холод иконки» (это, конечно, лучше, потому что в предыдущей строке: «За тобой как на выносе шла»); в стихотворении «Семнадцать месяцев кричу» вместо «Сестра я или мать» сделалось: «И долго ль казни ждать» (это, мне кажется, хуже); ну, в «Приговоре» уже с 40 года вместо первоначального:
Я давно предчувствовала это:День последний и последний дом,
стало:
…этотСветлый день и опустелый дом;
в стихотворении «К смерти» вторую строку: «Приди теперь. Мне очень трудно» – она изменила так: «Я жду тебя – мне очень трудно».
– Сколько людей были бы счастливы, – сказала я, – если бы знали, что вами это написано. Помните, как счастлива была Тамара Григорьевна?
Она опять ничего не ответила, кивнула неопределенно и поднялась. Мы пошли по Ордынке к дому. Я, как заведено издавна, проводила ее не до ворот, а и по лестнице до самых дверей. Внизу она сняла пальто, и я понесла его. Но она все равно поднималась с превеликим трудом, молча. Перед тем как позвонить, она, чуть отдышавшись, сказала:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});