Александр Солженицын - Людмила Сараскина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но здесь действовали и другие университеты. В Бутырках дотюремные убеждения Солженицына, в правильность которых он незыблемо верил, стали давать первые серьёзные трещины. «Я в то время был очень прилежен в том миропонимании, которое не способно ни признать новый факт, ни оценить новое мнение прежде, чем найдёт для него ярлык из готового запаса». Общаясь с сокамерниками, он то и дело замолкал, не находя нужных ярлыков: люди, моложе его годами, не только тяготились своей посадкой, но гордились ею. Они рассуждали о счастье верить в Бога и утверждали, что для новейшей науки в Библии нет никаких противоречий. Всё чаще приходила на ум простая мысль: не здесь ли, в тюремных камерах, обретается истина? Тесна и узка камера, но не теснее ли воля? Московские студенты, которых он встретил в Бутырской церкви, писали стихи и сочиняли песни — про скорый этап и сибирские дальние лагеря. Летом 1945-го ничего подобного у Солженицына ещё не было, и прочесть в ответ ему было нечего.
После ареста, четырёх месяцев следствия, тюремных боксов и камер, майской сажи на лубянском дворе, в которую должны были превратиться военные дневники (они так никогда и не всплыли в ходе реабилитаций), Солженицыну могло казаться, что судьба отобрала всё, что составляло на тот момент его писательский портфель: «Наше поколение вернётся, сдав оружие и звеня орденами, рассказывая гордо боевые случаи, — а младшие братья только скривятся: эх вы, недотёпы!..»
Глава 2. Тюремное образование и лагерная практика
Время действия пьесы «Пленники», начатой в 1952-м в Экибастузе (сочинялась малыми кусочками, вослед сжигалась и хранилась в памяти), законченной и записанной в 1953-м, в ссылке — 9 июля 1945 года, два месяца спустя после победы, два дня спустя после объявления амнистии. Во фронтовой контрразведке в польском городе Бродницы (Солженицын был там пятью месяцами раньше) встречаются, не по своей воле, многие персонажи будущих произведений автора: с их реальными, твёрдыми прототипами он соприкасался в тюрьмах и лагерях. Среди зэков — военнопленные, бывшие офицеры и рядовые Красной Армии, молодые бойцы РОА, пожилые военные русской императорской армии, а также югославы, итальянцы, поляки, немцы, путями неисповедимыми попавшие сюда. Вовсю работает «сталинская мельница», перемалывая контингенты: днём и ночью идут допросы, пишутся протоколы (автор в точности воспроизводит форму и стиль бериевской документации). «Какую цель вы имели, сдаваясь в плен? Почему не застрелились?» Любой ответ на бумаге выглядит одинаково: «Я сдался в плен, имея цель изменить социалистической родине». Рядом объявляются приговоры ОСО, остервенело торопится трибунал, и каждый получает свою десятку. Таков стандарт для русского военнопленного, виновного лишь в том, что остался жив. «Англичане, французы, сербы, норвежцы — тоже военнопленные... Жалованье им за годы плена идёт, награды за выслугу лет, повышенья в чинах, письма, посылки из дома, из Красного Креста… Один Иван во всём мире никому не нужен, один Иван никому не свой».
А Иван, попав в мясорубку, ужасался логике долгожданной амнистии: в своих пленниках она видит «лютое отребье, надышавшееся отравленным воздухом капиталистической Европы» и ласкова лишь к «социально-близким» — ворам и убийцам. Амнистия освобождает дезертиров — потому что они всего только трусы и шкуры. По этой логике, тот, кто не побоялся идти на передовую, не побоится после войны повернуть оружие против родины.
…Это было высшее законченное тюремное образование, политическая или скорее духовная академия. Её учителя и ученики прозревали необъятный Божий план насчёт большевистской России: в момент торжества победы они видели предвестия краха тех, кто обещал на земле рай, а построил ГУЛАГ. «О, вы ещё не знаете, как внезапно приходит к державе слабость, как в расцвете мощи она постигает внезапно!» Они смогли понять, откуда черпает силу старый кадровый военный перед повешением: «Перестаньте быть палачом, потеряйте всё — и засверкают у вас глаза!»
Но летом 1945-го, после следствия и приговора, Солженицын едва освоил тюремный ликбез. С начала августа из Бутырок его перевели на Красную Пресню, в битком набитую пересыльную тюрьму — столицу ГУЛАГа, центр общесоюзной зоны. «Обливались мы пóтом от каждого движения, после еды просто лило. В камере, немного больше средней жилой комнаты, помещалось сто человек, сжаты были, ступить на пол ногой уже нельзя. А два маленьких окошка были загорожены намордниками из железных листов». Лёжа на грязном полу с поджатыми ногами или по-пластунски подползая к нижним нарам, Солженицын постигал кодекс чести зэка категории 58-10: не искать защиты у блатарей, когда урки-малолетки выхватывают из рук вещи и продукты, иначе признáешь над собой власть пахана; не улучшать своё положение за счёт товарища по несчастью, иначе — чем ты лучше урки?
Но как вязался этот кодекс с инстинктом выживания? Настоящую лагерную науку Солженицын услышал от соседа по нарам, спецнарядника с жестоким и решительным выражением лица. «С усмешкой, как смотрят на двухнедельных щенят, смотрел он на наше первое барахтанье». Старожил объяснял несмышлёнышам, чтó их ждет в лагере, и поучал: никому не верить, кроме себя; оглядываться, не подбирается ли кто укусить; усвоить, что ничего не делается даром, а главное — избегать общих работ. «Там вы положите последние силы. И всегда будете голодные. И всегда мокрые. И без ботинок. И обвешены. И обмерены. И в самых плохих бараках. И лечить вас не будут. Живут же в лагере только те, кто не на общих. Старайтесь любой ценой — не попасть на общие! С первого дня. Любой ценой!»
Признав уроки сурового лагерника резонными, Солженицын позже спросит себя, бывшего зэка (как спрашивал себя — офицера и командира): а где же мера цены, где её край? И каждый свой шаг будет поверять по самому строгому счету, и будет клеймить себя за все ошибки, просчёты, желания, намерения. Он расскажет, как летом 1945-го рвался добровольно из душных камер краснопресненской пересылки на работы к пристани Москвы-реки, где разгружался лес — за право целый день дышать воздухом, беспрепятственно пользоваться уборной, получить вечером лишних сто граммов хлеба. Но не простит себе, а выставит напоказ свое малодушие: «Когда нас там построили первый раз, и нарядчик пошёл вдоль строя выбрать глазами временных командиров — моё ничтожное сердце рвалось из-под шерстяной гимнастёрки: меня! меня! меня назначь. Меня не назначили. Да зачем я этого и хотел? Только бы наделал ещё позорных ошибок».
Меж тем пересыльная тюрьма имела для арестанта-новичка два важных плюса. Во-первых, давала время постепенно войти в лагерный и барачный быт. «В один шаг такого перехода не могло бы выдержать сердце человека. В этом мороке не могло бы так сразу разобраться его сознание». Во-вторых, здесь возникала иллюзия связи с домом.
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});