Литератор Писарев - Самуил Лурье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И отпуск почти весь позади, а роман опять не дописан, и, конечно, не будет дописан никогда, потому что до точки в конце последней фразы все так же далеко, как и пять, и десять, и пятнадцать лет назад. Не ленился, сидел по шесть часов, писал до дурноты, до судороги в пальцах, — и вот все будто оборвалось, и написанное кажется вздором, мараньем какого-то борзописца из тех, кого читаешь там, в Петербурге, изо дня в день, и тошно даже подумать о том, чтобы взяться еще когда-либо за перо, и тошно жить, и почти нестерпимо хочется на тот свет.
В этот раз Иван Александрович в Мариенбаде исписал кругом тридцать с лишним огромных листов; еще бы полстолько — и победа; поправлять, добавлять, отделывать можно было бы урывками, по ночам на Моховой; но кто-то (скажем — судьба) жестоко посмеялся над его вдохновением. После мариенбадских вод полагается укреплять желудочные нервы или железной водой, или морскими купаньями, или, наконец, веселым житьем в большом городе, где хорошая еда, хорошее вино. Иван Александрович Парижем на сей раз не соблазнился, выбрал море и примчался сюда, в Boulogne-sur-mer: еще оставалось почти три недели отпуска; двадцать морских ванн — это как раз полный курс; устроиться у m-r Valbin, в том же старом домике у моста, где так славно работалось в шестидесятом году, — и продолжать, продолжать роман!
Однако судьба (назовем это так) все предусмотрела. Оказалось, что ни самого Valbin, ни жены его нет, ни даже тот дом у моста не существует: он сломан, и на его месте устроен рыбный рынок. Иван Александрович бросился искать другое пристанище, — а купальный сезон в разгаре, отели, пансионы переполнены, из каждого окна глядят рыжие и других мастей рожи англичан и англичанок; нашелся, наконец, пристойный boarding house, Иван Александрович распаковал вещи и улегся спать, предвкушая, как с утра, после купанья и завтрака, возьмется за работу… Но утром-то и последовал решающий удар: улица Napoleon (бывшая de l’Ecu), на которую выходили окна его комнаты, наполнилась треском экипажей: и коляски, и телеги со звонками, и черт знает что еще прыгает и скачет по мостовой! Всякая надежда пропала; оставалось только спрятать рукопись обратно в чемодан и, доведя курс морских ванн до конца, возвращаться в Россию, впрягаться в служебную лямку.
На море был штиль. Плоские, теплые волны лениво наползали на пляж. От купанья в такую погоду — никакой пользы, все равно что плескаться в Маркизовой луже. Оно и похоже на Финский залив, только на горизонте вместо купола Кронштадтского собора горят под солнцем меловые утесы: там Англия. Иван Александрович не пошел в купальную будку: не хотелось купаться, не хотелось ничего, — и присел на скамью на эспланаде, надвинул на глаза соломенную шляпу. На самом солнцепеке его знобило от тоски.
Как слепы и жалки крики тех, которые обвиняют его в лени! Было два года свободного времени на море — и он написал огромную книгу, «Фрегат „Паллада“». Глотнул свежего воздуха в Мариенбаде — и за семь недель явились три тома «Обломова»! Теперь похитил три месяца свободы, хотел выкроить из них недель шесть на работу — судьба помазала по губам да и отказала, боже мой, а как был счастлив!
Он ленив, он сам — Обломов, он мало трудится! Хотят, чтобы человек пилил дрова, носил воду да еще романы писал, романы! то есть где не только нужен труд умственный, соображения, но и поэзия, участие фантазии! Попробовали бы сами совместить службу и творчество — узнали бы, что это за мука. Они ведь думают, что цензор так, прохлаждается в жизни: книжку почитал да отметку ей выставил, только и труда.
Где им понять, хоть кому бы то ни было, почем этот хлеб достается! Ближайшие сотрудники не понимают. Никитенко Александр Васильевич, расположенный человек и почтенный литератор, ища сочувствия, жалуется — на что? — на то, как тяжко быть чиновником:
— Нет рабства более жалкого и позорного! Чиновник еще счастлив, если он глуп: он тогда, пожалуй, даже может гордиться своим рабством. Но если он умен, положение его ужасно. Он должен насиловать свою волю, свое чувство, свои убеждения. И как вообще начальник не любит в подчиненном ума, то этот подчиненный каждую минуту должен трепетать или за свою честь, или за свой жребий… Он поставлен в необходимость льстить и делать вид, будто разделяет мнения, диаметрально противоположные его собственным…
Он говорил это прямо в глаза Ивану Александровичу, и было очевидно, что старик ничтоже сумняшеся равняет себя с ним, с Гончаровым, и не догадывается, насколько жестоки, самонадеянны и оскорбительны его слова. Скажите, какое несчастье: умному человеку приходится служить, да еще по цензуре! А вот каково это: когда художник, томимый громадным замыслом, художник, самою природою (а может быть — и кем-то повыше) предназначенный к тому, чтобы создавать типы и представлять жизнь в необозримой, прозрачной панораме; художник, я говорю, который всякую ночь не спит часов до двух, потому что над его изголовьем носятся тени воображенных, но не воплощенных, бесконечно дорогих ему персонажей; художник, чья жизнь и чей труд послужат в глазах потомков оправданием его страны и его эпохи, — словом, когда единственный в России великий писатель продает за мизерное, по существу, жалованье свою жизнь и свой мозг, чтобы власть употребила их на разъяснение важных вопросов, вроде того, подлежит ли запрещению статья какого-нибудь Антоновича «О пище» или не подлежит? Вот эту судьбу как вытерпеть? И ведь никому не признаешься даже в том, что принимаешь ее сознательно: засмеют. Какой же Гончаров великий писатель, вот Тургенев — другое дело, тот действительно un maitre du roman russe! Два-три человека видят истину. В новом руководстве для цензоров, например, где все русские писатели расставлены по местам, в зависимости от дарования и направления, сказано прямо, что первое место в нашей литературе принадлежит, бесспорно, произведениям г. Гончарова. Но это «Обозрение» — издание секретное, выдается под расписку, а критика журнальная после смерти Добролюбова молчит о Гончарове, точно воды в рот набрав, — откуда же читателю знать, что он еще существует, еще жив, еще борется? И пусть бы забыли, забыли совсем, как-нибудь доскрипим эту жизнь, отсидимся в темном углу и о славе даже не вздохнем, — лишь бы дали дожить спокойно и не мучали, — но славы нет, а зависть и злоба не дремлют, и рыбный рынок на месте разрушенного домика m-r Valbin лишний раз это доказывает. Вы, Софья Александровна, приписываете мои жалобы на происки врагов каким-то галлюцинациям, — но вот же он, рынок, там, простите великодушно, вонь, и торговки кричат, — ужели это галлюцинация? Неужели еще и после этого можно сомневаться, что кое-кому и без тайных руководств, и без статей журнальных превосходно известно, кто такой на самом деле Гончаров и какое значение мог бы иметь его труд, его роман «Художник», если бы только автору удалось, если бы ему позволили дописать до конца? И можно ли было яснее дать понять, что ни в какую не позволят, не допустят, что — не суждено?
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});