Литератор Писарев - Самуил Лурье
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И пожалуйста, и хорошо, и все равно, только зачем же было притворяться, будто надзор ослабел, будто утомились или сбились со следа? Зачем три-то части дали написать, почти четыре? Чтобы позабавиться? Или чтобы потом, постепенно расхитить по клочкам?
Иван Александрович не ведал и гадать не хотел, кто эти люди. Кто бы ни были — масоны, иезуиты, революционеры или haute police[29], — паутина плелась за границею, и все нити вели к некоему русскому писателю с бархатными манерами и отменным художественным вкусом. (Ах, как трогательно мы мирились в прошлом году на Смоленском кладбище, перед открытым гробом Дружинина!) Но один бы он ничего сделать не сумел, ему повиновались бесчисленные пособники. Многие действовали тишком — подслушивали, подглядывали, доносили, раскрадывали по словечку. Это особенно удобно вне России: все эти отели и кургаузы нарочно так устроены, чтобы человек постоянно и весь был на виду. Ну, а дома применялся другой способ. Там дразнили: явно, печатно, с таким расчетом, чтобы жертва страдала от ядовитых укусов, не смея ни возмутиться, ни даже вскрикнуть от боли; чтобы, не зная душевного покоя, Иван Александрович и не думал браться за свою рукопись, а старался забыться в служебной деятельности. Тот, кто придумал такой способ преследования, очень тонко понимал натуру Гончарова — уязвимую, впечатлительную, страстную! Правда, способ этот, как более рискованный, использовался сравнительно редко, притом и сослуживцы Ивана Александровича, спасибо им, не давали воли анонимным пасквилянтам. Только один из агентов интриги осмеливался нападать открыто. Точно сорвавшись с цепи, он бросался на Гончарова безо всякого повода, оскорблял походя, швырялся высокомерной насмешкой на каждом шагу. В статье о русской драме заявлял ни к селу ни к городу, будто в лице Штольца нравственный карлик возведен в перл создания; в другой статье — трудно даже сказать, о чем она, — подпускал якобы невзначай остроту: дескать, Иван Александрович выдумал обломовщину как болезнь и Штольца как лекарство; и даже в каких-то «Исторических эскизах», пересказывая книгу Зибеля о средних веках, потешал читателя обещанием, что будет излагать факты «объективнее самого г. Гончарова»! Один во всей литературе, этот молодец вот уже несколько лет подряд безнаказанно травил и унижал Ивана Александровича!
Хорошо еще, что он выдал себя, и все увидели, кому он служит, — не то, чего доброго, поверили бы в искренность такого неколебимого презрения. Право, это со стороны Тургенева просчет: не стоило доводить до того, чтобы его подручному говорили печатно, и не где-нибудь, а в «Современнике»: о недоносок благосветловский, о недоразвившееся дитя г. Тургенева, о скудоумный г. Писарев! И как не сказать! И слепому ясно, что это значит, если человек — невидимый, между прочим, и надежно защищенный от попыток литературного возмездия званием политического заключенного, — если этот человек, опять-таки один во всей литературе, объявляет «Отцов и детей» величайшим произведением, а их автора — своим учителем и руководителем!
Но скудоумный он или слабоумный, а свое дело знает: кусает больно, а ничего другого от него и не требуется. Лишь бы Гончарову не хотелось жить, не хотелось создавать… Ну что же, господа, вы победили, Гончаров бросает перо, и пусть его незавершенный труд так и называется — «Неоконченный роман»; потомство нас с вами рассудит, только жаль, что с опозданием, и вы не почувствуете стыда. Но все-таки — за что? Кого и чем оскорбил я умышленно? За что ловить меня, как зайца, и травить собаками, и раскидывать повсюду тенета, и расставлять западни? Какая злобная, несправедливая, бессмысленная шутка!
Нарядный закат пылал над океаном, но Иван Александрович, погруженный в горькие мысли, ничего не замечал, и гуляющие на эспланаде ускоряли шаг, поравнявшись со скамейкой, на которой сидел с закрытыми глазами этот невысокий толстенький господин в седых бакенбардах и пристанывал сквозь зубы, и бормотал на неизвестном языке.
— Что-то, Верочка, в толк не возьму: скудоумный я все-таки или слабоумный?
— И то и другое, и просто глуп, и даже глупейший человек в мире. А также — дай бог памяти — болтливый фанфарон. Пишешь заученными фразами, как попугай, читаешь безо всякого соображения, как гоголевский Петрушка… А еще ты — умственное убожество и ловкий лицемер!
— Убожество — так и следует. А лицемер-то почему?
— А кто в студентские годы обманывал профессора: переводил брошюру Гайма и даже делал из нее извлечение, ни понимая ни аза?
— Да, действительно… Стало быть, и «Университетскую науку» приплел? Надо же. Это ведь шестьдесят третий год, мы тогда еще жили, можно сказать, душа в душу. То есть не мы, конечно, а «Русское слово» с «Современником».
— Знаешь, я думаю, он все твои статьи вырезает и хранит, вот как мы с Катей. Втайне восхищается, вслух бранится. Это своего рода любовь. Больше всего на свете ему, наверное, хотелось бы с тобою подружиться, — или чтобы ты его, по крайней мере, не презирал.
— Да кто его презирает, Антоновича! Сам напрашивается на щелчки. Не лез бы с нотациями, никто бы его не трогал. Этакая страсть поучать — у человека, не умеющего думать! Ну если не дал бог таланта и умом наделил самым узеньким, почти из одной памяти состоящим, — зачем ввязываться в полемику? Преподавал бы географию или книжки хорошие переводил, — какие познания зря пропадают! Вспыльчивый зубрила, вот он кто! Я шучу, а он ругается. Только и умеет. Прочитал «Реалистов» — написал «Лжереалистов». Я, каюсь, ему «лукошко глубокомыслия» преподнес, — но он-то в ответ ничего другого не нашел, кроме «бутерброда глубокомыслия». Бедняга!
— Это у него система, он ее даже обнародовал, когда сражался с Достоевским; наказывать всякую литературную ракалию тем же оружием, которым она сама согрешает. Вот и ты: согрешил бутербродом — и получил бутерброд.
— Я-то ладно, съем и не поморщусь, но по этой системе он старого писателя, потерявшего здоровье на каторге, издыхающей тварью обозвал!
— Но и Достоевский ему показал, где раки зимуют! Что он сделал и с Антоновичем, и со Щедриным, — я бы на их месте просто умерла.
— На меня, между прочим, сослался Достоевский, даже не раз: дескать, вам это все еще прежде было говорено.
— Кстати, ты про фигу знаешь?
— Про какую еще фигу?
— Обыкновенную. Которую ты целуешь.
— Что, что такое?
— Так и думала, что эту прелесть ты проглядел. Вот, выписала даже. Это было в декабрьской книжке «Современника» за прошлый год. Слушай: «Господин Тургенев показал „Русскому слову“ фигу, оно целует — в журнале напечатано почему-то: цалует — эту фигу, приняло ее за идеал, за комплимент, разыскивает на этой фиге все идеи и свойства молодого поколения, водяным настоем этой фиги разбавляет свои статьи…»
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});