В поисках Ханаан - Мариам Юзефовская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Редер, можете объяснить почему вы сейчас обратились именно к полковнику?
— Потому что грохот танков — самый весомый аргумент в любом споре. Верно, Карл? — плеснул масла в огонь Зяма, самый младший среди нас.
Я одобрительно хохотнула, почувствовав к нему неясную тягу, точно между нами не было ни полугодовой разлуки, ни его обиды.
— На что ты намекаешь? — взвился Карл, — на Прагу? Мы выполняли там свой интернациональный долг.
При слове «Прага» Винник поднял голову и посмотрел исподлобья на «молодой» конец стола, где сидела дочь, в окружении «биг бэнд» — своих двоюродных братьев и сестер: «По таким же студентикам наши танки палили на площади Вацлавка», — подумал он и плеснул себе в рюмку «Выборовой».
— Разве Зяма сказал слово Прага? Редер! Это поклеп! — бросился на выручку брата Яша.
— Ну что вы прицепились к Редеру? — с притворным сочувствием сказала Лина. — Главное столик тю-тю. Почил на свалке истории. А ему место в музее революции.
— Разве этот столик можно было продать? — встрепенувшись, вклинилась Манюля.
— Стыдно, тетя! Не ожидала я этого от тебя! Тем более, что ты столько лет вплотную связана с обществом «Знание». Кто тебе внушил, что наши революционные ценности продаются? — Лина сокрушенно покачала головой.
Однако Шошана, которая до сих пор «делала глухое ухо», не очень понимая, о чем идет речь, вдруг каким-то шестым чувством почувствовала опасность и властно крикнула:
— Все немедленно прикусите языки! В моем доме я не хочу слушать всякие глупства.
— В моем доме! — передразнил Аврам жену. — А я, что здесь не живу? Моим внукам есть в кого быть. — Он с гордостью ткнул себя в грудь.
И мы, «биг бэнд», которую еще лет пять тому назад, сажали отдельно за «детский стол» и не допускали к взрослым разговорам, мы, минуту назад азартно клевавшие Редера, как стервятники, засмеялись в полную силу молодых глоток. А до краха было еще далеко — чуть меньше четверти века.
4
Род проходит и род уходит.
Есть время радости и время печали.
И дом твой полон воспоминаний, как силки птицелова полны птиц.
Наступило время, когда об Израиле в нашем городе начали говорить чуть ли не в каждом доме. Уже случались дни, когда на перроне, провожая поезд, идущий в Брест, пели Хаву Нагилу, исступленно танцевали, положив друг другу руки на плечи, и плакали навзрыд, словно на похоронах.
Теперь, услышав слово Иерусалим, Шошана не кричала: «Их нихт вилн слушать дизе глупства (я не хочу слушать эти глупости)», — а лишь вопросительно-просящим взглядом всматривалась в лица своих постаревших детей и повзрослевших внуков. Когда я приезжала на каникулы, взгляды Шошаны и Аврама чуть ли не поминутно скрещивались на мне. Все чаще свистящим шепотом она выговаривала деду:
— Скажи мне, хохэм (мудрец), что будет с девочкой? Какое приданое мы ей можем дать? Простыни, подушки, одеяла, пару кастрюль. Кошкины слезы, а не приданое. Ты подумал, как она будет жить здесь одна, когда нас не станет, а все разъедутся? Зачем ты ей сделал такую метрику? Имя еще туда-сюда. Но национальность! Фамилия! Хорошенькое дело — Донова.
— Из чего было, из того и слепил, — угрюмо отбивался дед. — Сейчас ты из меня строишь козла отпущения, а когда она поступила в Москве в институт, ты была на седьмом небе. Всем прожужжала уши: «Моя внучка туда, моя внучка сюда». Будь уверена, без моей метрики она бы видела эту Москву, и этот институт как свои уши без зеркала. Ей до Зямки, как до неба, а ему дали от ворот поворот.
Младший внук был его любимцем и дед этого не скрывал:
— Б-г дает или золотую голову или золотое сердце, но чтобы то и другое в одном человеке — такое редко встречается, — отзывался он о Зяме.
«Замужество, приданое», — повторяла Шошана, упорно подталкивая меня к проторенной дороге замужней жизни, на которую вывела своих дочерей — моих теток. И они безропотно шествовали по этому пути, никуда не отклоняясь, не желая большего и не представляя, что где-то существует другая жизнь. Даже у моей строптивой сестры Лины, при всей ее ершистости и независимости, вслед за переменой мужчины следовал развод и новое скоропалительное замужество. При мысли о подобной судьбе меня охватывало отвращение. Но я не решалась признаться Шошане, что замужество в моем жизненном плане отсутствует. Думаю, проницательная бабушка ко времени окончания мной второго курса начала подозревать неладное. Иначе зачем она при каждом удобном случае меня затаскивает к себе на кухню, усаживает на табурет и, возясь со своими кастрюлями-сковородками, целомудренно не глядя мне в лицо, начинает выспрашивать?
— У тебя все в порядке по-женски? Все вовремя?
— Угу, — киваю я и думаю про себя обреченно: «А если даже нет, то кто тебе скажет правду?»
— А что насчет мальчиков? У тебя есть мальчики?
— Есть, — отвечаю односложно. Но тотчас, вспомнив ее строгое наставление: «Не прилепливайся к одному, иначе пропала твоя учеба», добавляю: — Целых семь.
— Семь! — восклицает Шошана и замирает в мимолетном восторге от сакральности этой библейской цифры. Однако, очнувшись, на всякий случай задает проверочный вопрос: — Вы всегда гуляете все вместе?
— А как же! Ходим в кино, в театр, на танцы, — фантазирую я, отвлекшись от печальных мыслей и, едва сдерживая смех, представляю себя впереди взвода ухажеров.
— На танцы? — настораживается Шошана.
— Танцевальный кружок, — спохватываюсь я, и, чтобы окончательно усыпить ее бдительность, поясняю: — Разучиваем польку, вальс.
— Конечно, все гои! — тяжело вздыхает Шошана, не позволяя себе ни минуты радости.
— Почему же все? — горячо возражаю я. — Есть один еврей! Вьюгин, — не решаясь вместо «есть» произнести «был да сплыл».
— С такой фамилией и еврей? — Не в силах справиться с недоумением она поворачивается ко мне.
— По матери, — угрюмо уточняю я.
— По матери? — переспрашивает Шошана и начинает перекидывать на своих еврейских счетах белые и черные костяшки справа налево и слева направо. — По Торе он все равно еврей и это хорошо. А по документам — русский. И это тоже неплохо, потому что еще неизвестно как все повернется. — В какой-то момент ее все же охватывает сомнение. Разве у еврея может быть все хорошо? Бабушка тяжело вздыхает. — Помни, если они… — И Шошана многозначительно показывает оттопыренным большим пальцем в потолок, что означало на языке ее жестов власть, — начинают копать, то копают на полный штык — до седьмого колена.
Я сижу, сцепив руки в замок, погруженная в невеселые раздумья. Внезапно Шошана вскидывается. Видно, на ее еврейских счетах кредит превысил дебит:
— Не упускай его, золотко! Не упускай! — воспламеняется вдруг бабушка, — может быть, это твое счастье. Он тебе нравится?
— Сколько можно допрашивать?! — вспылив и не в силах более сдерживаться, я выскакиваю из кухни.
«Значит год жизни на съемной квартире за городом, безденежье, заваленная сессия, угроза исключения — все это оказывается, было счастьем. Ну уж нет! Нахлебалась по самые ноздри», — шепчу в ярости. Эти руки, ничего тяжелее ручки-ложки-вилки не могущие удержать своими тонкими беспомощными кое-как вымытыми пальцами. Их непрерывный хруст, сопровождаемый незатихающим ручьем неумолчного бормотания. В нем, как мальки в косяке, плотной стайкой, почти без промежутков плывут подхваченные где-то чужие мысли. Я открыто подсмеиваюсь над ним: «Ну, что говорят люди?» Он растягивает в улыбке всегда, даже во время сна, полуоткрытый, как у птенца рот, и его пухлые губы, от которых весь первый семестр я не отводила глаз, раскрываются как бутон под лучами солнца. Он никогда на меня не обижается и всегда говорит правду, даже самую стыдную и невыгодную для него. И все это от способности любить себя младенческой любовью, когда что ни день, ждешь нового открытия в границах собственного тела: выпуклость глазных яблок, извивы ушных раковин, глубокие пещеры носа. Через месяц нашего совместного житья узнала, что причина его полуоткрытого рта весьма тривиальна — полипы. Но произнес он это так, словно в глубине его носовых пазух было не два безобразных нароста, а пара драгоценных жемчужин. К середине второго курса я уже ненавижу этот рот, непрерывно требующий еды, причем, именно такой, какой готовит его кишиневская мама, или поцелуев, но не страстных, как мечталось мне, а невинно-детских, за которыми следуют такие же невинно-детские ласки: щипки, покусывания, щекотание. После чего — не замутненный страстью глубокий сон до полудня. Затем завтрак, обед, ужин и вновь щипки и щекотания. Однажды, проснувшись в электричке, и оглядев при сумеречном свете грязный вагон, вдруг подумала: «За что я так дорого плачу собой? Во имя чего эти бесконечные супы-котлеты-борщи? Эта выматывающая езда? Это унизительное безденежье, когда каждый медяк на учете? Во имя надежды оживить, растормошить? Или довеска, который вначале будет копошиться в моих глубинах, а затем окончательно закабалит меня? И к супам-котлетам добавятся распашонки-пеленки? Но где та любовь, о которой Лина говорит с таким придыханием и восторгом, что в ее карих, как у меня глазах, разгораются золотые крапинки? Может быть, это очередная выдумка моей сестры? Нет! Мне нужен соратник, друг как Зяма, а не это ярмо на шею».