Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На улице Пера в толпе слышалась русская речь, встречалось много добровольческих офицеров, в обтрепанных английских шинелях, в черкесках, в папахах. Открылся русский ресторан, с полотняной вывеской над входом: «Трактир Сарматова и Вертинского». Бывшие полковники продавали пончики и русскую газету. Турки научились говорить «карашо». В барах граммофоны играли Стеньку Разина. На Таксиме русский силач крутил вручную карусель.
Все наши знакомые были русские, мы ходили в «Русский маяк» на улице Врусса. Здесь была столовая, а по вечерам устраивались литературно-музыкальные вечера. На одном таком вечере, после выступления носатого скрипача, толстый конферансье объявил: «А теперь прочтет свои стихи молодой поэт Борис Глебов. Господа, предупреждаю, не хватайтесь за стулья, он футурист!» Глебов вышел на середину эстрады. Засунув руки в карманы штанов, поднял глаза к потолку. Он был очень бледен. Потом я узнал, что он старше меня только на три года. Но тогда я был еще маленьким мальчиком, а он уже ходил в пиджаке, в галстуке, как взрослый. Мне показалось, он выглядит именно так, как должен выглядеть поэт-футурист, хотя до того я никогда не видел поэтов-футуристов и не знал что такое футуризм. Глебов начал читать стихи нараспев, в нос, почти беззвучным голосом. Ему совсем жидко аплодировали. Эмигранты считали тогда футуристов большевиками.
Раз Глебов вбежал в комнату, где собирались скауты. В этот день он бегал и смеялся, с тем бурным весельем, с каким в избытке молодых сил носятся щенки. На нем был черный романовский полушубок. Играя во что-то, Глебов надел его не в рукава, а на голову. Он сказал нам, что скоро уезжает в Париж. Хвастался, что говорит по-французски, даже знает «два парижских арго».
Только много лет спустя, в Париже, когда я опять встретил Глебова, я с удивлением понял, что в его декадентских стихах не было ничего футуристического.
* * *Мы поступили в открывшуюся на улице Галата русскую гимназию. Эту гимназию скоро перевели в Чехословакию, в Моравскую Тщебову, разместили там в бараках бывшего лагеря для русских военнопленных.
VIII
Моя вера, что все происходит по какому-то предустановленному доброму порядку, впервые поколебалась только когда брат заболел менингитом. До тех пор я все еще жил, как в вечности. Только теперь я в первый раз почувствовал, что за привычной действительностью проступает что-то чудовищное, невместимое сознанием.
Брату становилось все хуже. Папе послали телеграмму и он приехал из Константинополя. По дороге в гимназический лазарет, где лежал Юра, папа спросил меня, почему я такой угрюмый. Меня это удивило. Мне никто еще не говорил, что я угрюмый. Не зная, что ответить, я сказал: «Это потому, что Юра болен».
Старшая сестра милосердия встретила нас на крыльце лазарета. По тому, как она посмотрела папе в лицо и молча поцеловала его в губы, я понял, что брату очень плохо.
В этот день хоронили другого мальчика. У него тоже был менингит. Говорили — это эпидемия. Отец мальчика, известный генерал, опоздал на похороны, его поезд где-то застрял. Меня поразило выражение отчаяния на лице папы, когда он шел за гробом этого мальчика. Он, не стесняясь, всхлипывал у всех на виду, а ведь он никогда этого мальчика не видел. Я все еще не понимал.
На следующий день меня позвали проститься с братом. Перед тем меня долго к нему не пускали, боялись заразы. Когда брат повернул ко мне голову, я увидел, — у него были теперь другие глаза: темные, глубоко запавшие. Я не понимал, узнает ли он меня. Меня это поразило. Я не думал, что он может меня не узнать. И он не мог говорить. Этого я тоже не ожидал. Застонав, он обессиленно отвернулся с выражением, в котором мне почудилась жалоба на что-то невидимое, но неодолимое, что причиняло ему ужасное мучение и не давало его сознанию удержаться в жизни.
Меня послали принести воскресную одежду брата. Выходя из лазарета я встретил ученицу старшего класса, в присутствии которой всегда испытывал неясное чувство смущения, влюбленности и желания. С чувством тщеславного удовлетворения я заметил, она взглянула на меня с любопытством, как на участника печального, но важного и торжественного события. Я представился себе чуть ли не героем.
Придя в дортуар, я начал, присев на корточки, вынимать из тумбочки вещи брата. Все были в классе на уроках. Только один ученик, по прозвищу Лорд, почему-то остался. Он подошел ко мне и стал расспрашивать. Подражая тому, как об этом рассказывал папа, я сказал Лорду, что генерал, отец мальчика, не успел приехать на похороны. Лорд с досадой воскликнул, что вот так всегда бывает, генерал опоздал, а мой отец приехал, хотя это не так к спеху было, так как мой брат не так опасно болен.
Тогда я сказал: «нет, он тоже умер», и вдруг слезы хлынули у меня из глаз, и я не мог удержаться и плакал навзрыд. Лорд стоял надо мной с неприятной улыбкой замешательства.
* * *Маленькие пожелтевшие фотографии. Гроб, заваленный венками, на лентах надписи: «Дорогому Юрочке от 8-го класса» и еще каких-то классов, не разобрать. К длинным деревянным пальцам прислонен крест. Брат был не по летам высокий, а за время болезни еще вырос. Говорили, что в городе с трудом нашли достаточно большой гроб. На другой карточке — мертвая голова брата, с восковыми веками и длинными, будто подкрашенными ресницами. Строгое, чужое лицо. Незнакомый, заострившийся, не такой как при жизни нос. Папа тоже это заметил. Он всегда в шутку говорил, что у брата нос «сапожком», а в гробу у него нос был с горбинкой.
Дома мы никогда не говорили о смерти брата. Это было слишком большое горе, чтобы об этом говорить. Когда брат мне вспоминался, я сейчас же заставлял себя думать о другом. Это легко было: действие какого-то механизма самосохранения не давало мне сосредоточиться на мыслях о смерти брата. Да никаких мыслей и не могло быть. Разум останавливался перед противоречием между продолжавшейся жизнью и несоединимым с жизнью ужасом уничтожения брата какой-то бессмысленной, беспощадной силой. Если думать об этом — нельзя жить.
Много лет спустя, когда я прочел у Карлейля, в «Сартор Резартус», что небо и земля казались его герою огромными челюстями какого-то всепожирающего чудовища, я подумал, что это нелепое на первый взгляд сравнение ближе всего передавало мое тогдашнее чувство.
И брат так мучился перед смертью. За что? Он был такой добрый, никому не делал зла. Тем удивительнее мне было слушать, что он умер в таких мучениях по воле того Боженьки, которому меня учили в детстве молиться. Я не мог понять, как можно тогда любить такого Бога.
Не позволяя себе думать о смерти брата, так как я слишком его любил, я постепенно начал его забывать. С годами любовь к нему умерла в моем сердце. Я простил его гибель, простил из равнодушия. Теперь, на пороге старости, описываю его смерть, надеясь, что это придаст моим запискам человеческую значительность, даже стараюсь, чтобы художественно получилось. Но когда я вижу брата во сне, я чувствую к нему такую же любовь, как когда он был жив и мне радостно от его присутствия, хотя даже во сне я помню, что с ним случилось что-то непоправимое, сделавшее его не таким, как живые.
* * *После смерти брата припадки рассеянности стали находить на меня все чаще. Вскоре после похорон я поехал на побывку в Прагу, где поселились тогда мои родители. Я умолил их меня выписать. Мне что-то необыкновенно радостное и счастливое представлялось, когда я думал об этой поездке. Гимназия, с уроками, учителями и однообразным распорядком дней давно мне опостылела. Я мечтал о жизни, влюбленности, свободе. Но в Праге, как только я вышел с вокзала, на меня сразу же напала беспричинная тоска. Идя по улице, как по дну ущелья, я недоумевал, как мои родители могли жить в одном из этих чужих, враждебных домов. Я не мог вспомнить чего я ждал: здесь еще скучнее и печальнее, чем в гимназии. Я вернулся в Тшебову раньше срока. Но когда я увидел бараки и знакомые лица гимназистов и учителей, тоска не только не прошла, а еще усилилась. С тех пор я все чаще испытывал чувство беспричинной грусти и сожаления.
С годами это чувство развилось в настоящий душевный недуг.
* * *Я был уже студентом в Праге, когда у меня появилась вода в коленях. Пришлось долго лежать с гипсовыми повязками. Шли длинные, похожие один на другой дни. Я один в комнате, отделен от мира, от жизни людей. Я не знал, о чем думать. Смотря на стены и потолок, я удивлялся их таинственному безмолвному присутствию, их равнодушию ко мне.
К лету опухоль в коленях опала. Я начал ходить, опираясь на палку. Отец послал меня на курорт, в Падебрады. Днем я гулял по городскому саду, смотрел на толпу, потом шел к себе на окраину.
В тот день с утра шел дождь. Наконец перестал. Я растворил окно. С улицы потянуло сыростью. Хор воробьев еще не совсем уверенно щебетал детскими голосами. Через дорогу, сквозь густую листву деревьев проступает желтая стена костёла. За костёлом — сад, пустыри. Дребезжа проехала порожняя телега. Мужик, махнув кнутом, протяжно сказал: «Ииооо!» Худой, сутулый. Из-под козырька кепки, сквозь белесые ресницы угрюмо смотрят оловянные глаза. Лицо узкое, в рыжей щетине давно давно небритой бороды. Шея — сухой корень.