Ожидание - Владимир Варшавский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Человек этот позднее перешел в большевики. Когда кто-то спросил его, а как же его христианство, он ответил, что коммунизм — это тоже религия. Поверив, он переставал рассуждать и во имя истинного учения был готов жертвовать и своей, и чужой жизнью. Незадолго до войны он участвовал в убийстве важного невозвращенца, после провала бежал в Советский Союз. Там, как об этом впоследствии писали, «подвергся в эпоху культа личности необоснованным репрессиям»: его расстреляли.
* * *Увлечение евразийством только постепенно уступало во мне место все растущей беспричинной тревоге. Перелом наступил, когда у Андре Жида в «Палюд» я прочел: «Жизнь — жизнь других людей! что это значит жить?» Я был потрясен: это обо мне написано, о моем заветном. Я с волнением понял это — единственное, что мне по-настоящему нужно: понять, что это значит жить. А евразийство, с его «правящим отбором», «бытовым исповедничеством», «идеократией», «симфоническими личностями» и «ритмами евразийской истории», не имеет никакого отношения к моей жизни.
В «Палюд» герой, обращаясь к своей жене Жизель, часто рыдал. У меня не было жены, но я мечтал о влюбленности, и мне тоже хотелось плакать. Почти все время я чувствовал беспричинную нервическую расслабленность. Не знаю, было ли это что-нибудь фрейдовское или, может быть, следствие эмигрантской отверженности и ослабления связей, которые соединяют человека с обществом, как пчелу с ульем. Говорят, пчелы чахнут вдали от родного улья.
Я нигде не работал. Отец присылал мне из Праги немного денег, чтобы я мог продолжать учиться. Но вместо того, чтобы ходить на лекции, я просиживал все ночи в монпарнасских кафе. Здесь я опять встретил Бориса Глебова. К моему удивлению, он совсем меня не помнил по Константинополю. Он тоже нигде не работал и был еще беднее меня, и болен тою же болезнью. Те же чувства его мучили: комплекс эмигрантской отверженности, унижение бедности, ужас перед миром, неудовлетворенная жажда любви, беспричинное невыносимое беспокойство, беспричинное отчаяние, безумное ожидание «встречи с Богом». Но только он переживал все это с удесятеренной силой. Это делало его неспособным жить, несмотря на страстную жажду жизни. Еще больше, чем во мне, в нем было расстроено то особое чувство, которое позволяет человеку правильно определять свое положение в обществе. Он всегда чувствовал себя затравленным. Неумение держать себя на людях постоянно доставляло ему унизительные мучения. А ему нужны были признание, любовь, почет. Однажды он мне сказал: «Почему никогда так не бывает: придешь на собрание и скромно сядешь в самом последнем ряду. Но вот тебя увидят и скажут: „Борис Вячеславович, почему вы так далеко сели, пожалуйста, сюда!“ И поведут, и посадят на почетное место, рядом с председателем».
Ему все казалось, все хотят его обидеть, обойти, устраивают за его спиной встречи, обеды, собрания, на которые его не зовут. Но несмотря на эту подозрительность, он всегда кем-нибудь простодушно восхищался. В его рассказах самые обыкновенные люди чудесно превращались в богачей, в красавцев, в сказочных богатырей, в мифологических героев, в ангелов. Он видел все словно в трубку какого-то волшебного калейдоскопа. Его разговор все время расцветал фейерверками неожиданных и прелестных сравнений. Так фокусник на эстраде вдруг вынимает из цилиндра разноцветные платки, белого кролика, белых голубков. С шорохом расправляя крылья, они взлетают над его головой.
И он писал необыкновенные стихи. Плохо разбираясь в поэзии, я все же чувствовал, что его стихи, при всех их явных недостатках, были подлинные, а не подделка под стихи, написанные другими поэтами. Казалось, он не сочинял их, а они сами рождались из тех то невыразимо сладостных, то мучительных видений, которые всегда снились его сознанию.
* * *Я вел тогда дневник. В начале войны, перед отъездом в армию я уничтожил тетради с моими записями. Не хотел, чтобы кто-нибудь их прочел, если не вернусь. Странно. Я старался писать о себе как можно откровеннее. Мне казалось, если я не расскажу о себе всю правду, если никто не будет знать о всех моих мыслях и чувствах, то выйдет, что моей жизни как бы совсем не было. Ведь то, о чем никто не знает, все равно как не существует. Но именно потому, что я писал откровенно, я боялся, что мои дневники попадут кому-нибудь в руки. Я помню, там были изо дня в день описания постоянно мучивших меня сладострастных мечтаний, постоянного чувства тревоги, беспричинного отчаяния.
Несколько отрывков все же сохранилось. Мне мучительно грустно их теперь перечитывать. Как нелепо, как уныло прошла моя молодость. Сколько невозвратимых лучших лет жизни я пропустил! Был молод, здоров, была возможность учиться. Сколько мог бы узнать, прочесть, увидеть. А я все ночи просиживал в монпарнасских кафе.
IX
Сперва знаменитая монпарнасская натурщица Кики подралась с полусумасшедшей эстонкой, тоже, кажется, натурщицей. Краснощекая эстонка подступала к Кики, угрожающе размахивая руками и выпятив и без того высокую грудь. Кики ткнула ее тогда в лицо прямым ударом. Сидя на плече высокого русского художника подвыпившая хорошенькая натурщица, совсем еще девочка, закричала: «Tu as raison, Kiki!»[2]
Только растащили Кики и эстонку, как Глебов, матерясь, бросился с кулаками на известного кинематографического актера. Глебов был безнадежно влюблен в одну из бывших тут дам, и вот ему показалось, что этот актер за ней ухаживает. Мне пришлось Глебова оттаскивать. Он всегда носил непроницаемо-черные очки, но в свалке они, верно, слетели. Я впервые увидел его неестественно маленькие безумные глаза — два вытащенных из глубины на беспощадный свет чернильно-лиловых моллюска в открытых ножом кровавых раковинах.
Когда Глебов успокоился, он повел нас, нескольких своих «учеников», бродить по Парижу. Мы долго шли по пустынным набережным Сены. Слева, в аллегорическом молчании открывалась одна за другой призрачные в темноте перспективы боковых улиц. Напоминая романтические развалины на картине какого-то художника, может быть, Клода Лорена, карнизы спящих домов таинственно чернели в ночном небе.
Показывая на старый особняк с закрытыми ставнями окнами, Глебов с ласковой усмешкой сказал, что этот дом только случайно попал в Париж и чувствует себя потерянным в чужом большом городе, все грезит о своем родимом Безансоне.
Изаковский — невысокий, курчавый, в телескопных очках — тоже старался говорить образно и поэтично, только у него не так хорошо выходило, как у Глебова. Подложенный ватой пиджак придавал ему широкоплечесть гоплита, но это было обманчивое впечатление. У меня болела голова.
Постепенно дома становились из черных темно-синими. Как добрели до бывшей Королевской площади, взошло солнце. Озаренные утренними лучами прелестные розовые дома просыпались в стране, о которой я всегда мечтал.
Последний привал в открытом всю ночь кафе на площади Бастилии. Разговор угасает. Глебов внезапно говорит: «Я только призрак. Вы меня любите, Гуськов?» Чувствуя неловкость, я молчу. «А вы, Изаковский, вы меня любите?». — Изаковский, задохнувшись: «В прошлый раз, когда вы говорили, что я не должен писать стихи, я вас ненавидел, Борис. Но теперь, когда вы сказали, что вы призрак, я вами восхищаюсь».
Окна кафе стали райски-голубыми. С улицы все громче вторгается шум проснувшегося города. Все наши спутники давно разошлись. Я тоже встаю. Глебов говорит: «Я еще посижу немного». Обернувшись в дверях, я вижу, как, закрыв лицо руками, он ложится головой на стол. Как странно. Я постеснялся бы.
В метро мутит от теплой вони. На остановках, громыхая ногами, входят люди с хмурыми, еще заспанными лицами. Они рано встали, едут на работу.
Наконец, дома. Несмотря на усталость, долго не могу заснуть.
В маленькой тесной комнате я стал свидетелем странной болезни одной женщины: у нее на лбу появилось кровавое пятно. В этом было что-то необыкновенно страшное и отвратительное. Пятно все увеличивалось. Я смотрел на него до боли в глазах. И вдруг с омерзительной радостью почувствовал, у меня у самого появляется на лбу такое же пятно. Я вспомнил, я дрался на дуэли и мой противник ранил меня в голову, я умираю. Смотря в зеркало на свое бледное, с кровавым пятном на лбу лицо, я вспоминаю, как часто в жизни наяву, разглядывая себя в зеркало, я думал: «Кто я? Что со мной будет? Что это значит — жить?» И вот теперь я смотрю на себя в зеркало во сне, мое лицо все так же необъяснимо, но теперь я знаю, оно сейчас исчезнет, я умру, ничего не узнав. Я спрашиваю доктора, поможет ли мне операция. Доктор уклончиво говорит: «Ничего не известно. Надо пробовать». Я, чувствуя в голове нестерпимую боль: «Но не будет ли мне слишком больно?».
Тут на мгновение я просыпаюсь. Голова болит как раз в том месте, где во сне у меня была рана на лбу. Снова засыпая, с облегчением думаю: это мне только приснилось, что я убит на дуэли, я никогда не умру.