Русский Нил - В Розанов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Небольшого роста, светлый-светлый блондин, с пробивающимся пушком, золотистыми, слегка вьющимися волосами, как я теперь понимаю, он для меня был "Аполлон и музы". Он сам весь светился любовью к знанию и непрестанно и много читал. Ну, а я был "подмастерье". "Сапожник" и "мальчик при нем"; самое удобное положение и отношение для настоящей выучки. Клянусь, нет лучшей школы, как быть просто "мальчиком", "подпаском" и "на посылках" у настоящего ученого, у Менделеева или Бутлерова. Но мне "настоящий ученый" был бы непонятен и, следовательно, не нужен или вреден: а вот Николай Алексеевич Николаев и был то самое, что нужно было и даже что "Бог послал". Конечно, он взялся за уроки и стал учить меня, как - не помню. Ни одного урочного занятия не помню. Но он сам, я сказал, непрерывно и много читал, и я просто стал читать то же, что он: сперва Белинского, затем Писарева, Бокля, Фохта и проч. Кончив уроки, я шел к его столику и брал из кучки книжек "что-нибудь неучебное". Понимал я? Не понимал? Ну, конечно, фактов, сообщений "науки" я не понимал или понимал это в 1/10 доле, но живым, чутким и (в ту пору) безгранично деятельным умом я схватил самый центр дела; не то, что писалось авторами этих книг, а что их заставляло все это писать, за что они боролись, страдали, куда летели. Словом, думаю и вполне уверен (теперь, в 50 лет), что я схватил суть дела, суть, если хотите, всего русского и европейского умственного развития, в 14-15 лет, с свежестью и безграничностью будущего, какая заключена в сути этого возраста! Тем, которые, читая эти строки, сомнительно качают головою, я скажу: но разве между мною, 14-летним симбирским гимназистом, и Боклем с его философской "Историей цивилизации в Англии" 32 было больше разницы, нежели между "рыбаком" Петром и И. Христом с его "глаголами жизни вечной". И между тем не первосвященники, не учители фарисеев, не Никодим, а Петр и Иоанн восприняли слово Христово, полнее всего его уразумели и разнесли всему свету33. Вот почему, не в силах будучи проверить всех "сообщений" Бокля, я в святая святых души его, ума его, характера его, метода его - того всего, ради чего Бокль и жил, вошел, может быть, лучше всех европейских читателей и его переводчика Бестужева-Рюмина. Клянусь, из нас двоих-меня, 14-летнего мальчика, и Бестужева-Рюмина- Бокль прижал бы к сердцу как "своего" именно меня! Ибо я был тот же Бокль, только без "арсенала", без его эрудиции. Но "душа"-то боклевская и потом вот писаревская, фохтовская, Белинского, не вместе, а порознь и преемственно - в эти безумные два года чтения эта душа через посредство той изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна 14-ти годам,-она, эта душа, вошла в меня, росла во мне, жила во мне!.. Чего же им, как учителям, нужно было еще? Конечно, я был лучший их ученик в России и в Европе, и говорю это твердо теперь, в 50 лет.
- Да когда же ты дашь мне покой? - выговорил как-то мой уставший учитель на прогулке или когда мы куда-то шли, может быть, вот на пароходную пристань, где служил начальником конторы (по письменной части) его отец. Этот его вопрос я помню: наконец и он утомился, который сам во мне все пробудил и возбудил милыми, прекрасными, охотными разговорами-рассуждениями-разъяснениями. Утром ли, встав, я перебегал с своей постели на его; и вечером опять был под его одеялом. Мать его (моя хозяйка) была грубая, жесткая, смышленая и почему-то очень меня не любившая женщина, смеявшаяся над моею заброшенностью, сиротством (без отца и матери) и бедностью; старший его брат был слабоумный; сестра Соня была девяти лет; отец бывал дома только с вечера субботы до вечера воскресенья: остальное время он был занят службою в "конторке" на пароходной пристани "Самолета". Таким образом, не только для меня, но и для него не было вокруг и непосредственно родной атмосферы умственного общения: был только я, как для меня был только он (грубость семьи его, это я подчеркиваю и это сыграло большую роль). Мать его была не только грубая женщина, но и властительница, и от этого, верно, в дому его не появлялось его товарищей, кроме одного, Соловьева, по-видимому, влиявшего на него. Сам он в семье был и подавлен и свободен, уважаем и ценим, но ценим, как ценят 17-летнего даровитого юношу его родители, заработавшие хлеб и давшие ему воспитание (молчаливое требование благодарности и повиновения). В самом дому, в отношениях его со старшими образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы "поделиться", только я один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была жизнь...
Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума), ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, "придумчивый" со мною; и сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, "горизонтами", идеями, надеждами русскими и европейскими, по части "муз" и рабочего вопроса, критики и публицистики, социологии и политики,- и делился со мною. То есть просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал, смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался,-при нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности (тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал. "Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей"...
Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно полюбил, как я его; о чувствах мы никогда не говорили. Считали "глупостями" это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее "знаками". Просто ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс), о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном...
Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых, как что мы взаимно влюбились друг в друга, влюбчивостью идейной, мозговой, и формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном, спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности. И между тем, собственно, "симпатии", "милого" или чего-нибудь сюда входило так мало, что, разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и по невозможности: "личного" мы никогда ничего друг другу не говорили, а продолжать прежние рассуждения, разговоры, это значило бы бросить учение и вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли каждый "уткнуться носом" в свою книгу, расставшись и молча, мы оба погрузились в "дальнейшее чтение", "развитие"...
Помню, он выписывал на свои деньги газету "Самодеятельность". Уж из заглавия читатель видит, что это была газета, с одной стороны, 60-х годов, а с другой - грядущего "освободительного движения"... Помню и выражение его: "маленькая, но хорошая газета". Никогда я потом и позднее не видал ее. Казанская или петербургская? Кто был редактор и сотрудники? 34 Поступил он на медицинский факультет, где был годом его раньше кончивший курс Соловьев, вскоре умерший. Фигуру этого Соловьева, как друга своего друга, я ярко не помню.
По этим двум лицам, вплотную и без заменения увиденным мною в 1871-1873 годах, я судил потом всю жизнь и до сих пор сужу, что такое тот менее идейный и более психологический перелом, какой около того времени вообще совершился в русской душе, а по зависимости истории от души - совершился и в истории русской. О нем можно было бы и нужно было бы писать целую книгу. Значение его, смысл его, содержание его, многоцветные ниточки в нем неисчислимы, Но для меня выпуклее всего бросается в глаза следующее.
Грубость внешняя. Отрицание всяких "фасонов", условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего "ненастоящего". Свирепая ненависть к "идеализму" я "утонченности", ибо от Жуковского до Шеллинга именно "идеализм"-то и "утонченность" стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое.
- Свирепая правда! - вот лучшее определение перелома. Притом самый перелом совершился до того целомудренно и застенчиво, так сказать, "не смотрясь в зеркало", что я даже не помню, чтобы слова "правда" и "правдивость" когда-нибудь и у кого-нибудь из "них" фигурировали или даже просто упоминались. Просто шли "боком" и "плечом" к правде, не смотр? ей в глаза (с виду), как будто "не интересуясь этой барыней".