Сила прошлого - Сандро Веронези
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
NIKO Chic написано на ней. Ну, и что с того?
— Ты представить себе не можешь, сколько людей в Восточной Европе носят такие рубашки. В Румынии, на Украине, в Болгарии едва наступает лето, все надевают такие рубашки. Они там не шибко привыкли к теплу. Ты когда-нибудь там бывал?
— Нет.
— Плохо…
Что тут скажешь: этот человек ставит меня в трудное положение. Он чересчур часто заставляет меня делать то, что хочется ему — и очень часто я выгляжу при этом идиотом, — к тому же, в нем слишком много всего намешано, и все это друг с другом не сочетается. Он кажется старым и молодым, невежой и человеком культурным, опасным и обаятельным, вид у него, как у гориллы, голос, как у киноактера, интересуется славянами и кино, таскает с собой пистолет, ворует и у него воруют — он смущает меня и путает с той самой минуты, как впервые возник передо мной на вокзале Термини. Кто он? Что ему от меня надо? Откуда он взялся? Как он сломал нос?
— Одно ты должен знать про меня — я никогда не был в Америке. И еще одно: Восточная Европа, по существу, мой второй дом. Помни про это и примерно будешь знать, чего ждать от меня.
Когда я учился в лицее, на обложке моего дневника была серия забавных картинок: мальчишка стучится в пещеру и, когда ему открывают, говорит: “Простите, мы проводим опрос о том, какого вы мнения…” А из пещеры его перебивают: “О телепатии?” Последний рисунок был без слов, уморительный, из-за выражения на лице мальчишки — обомлевшее и какое-то мечтательное, озадаченное, но заинтересованное, подавленное, но восхищенное, одним словом, такое выражение, которое возникает, когда читают твои мысли. Должно быть, у меня на лице написано сейчас то же самое, поскольку свой вопрос я сформулировал только мысленно.
— Я — старый коммунист, — считает он своим долгом уточнить, и еще больше все запутывает, поскольку коммунист другом моего отца никак быть не мог.
Дорога между тем сужается, эти места мне незнакомы. Не видно больше многоквартирных домов-муравейников, припаркованных где попало машин, желтых уличных фонарей — темень, поля и редкие дома. Второй раз за сегодняшний день я еду в противоположном потоку машин направлении на сей раз все возвращаются с моря в Рим, пробую сориентироваться, пытаясь понять, где мы находимся, и тут идущий на посадку огромный самолет внезапно пролетает над дорогой — так низко, что в иллюминаторах можно увидеть лица пассажиров. Или, пожалуй, нет, это я сам их дорисовываю в воображении, с приплюснутыми к стеклам носами, с восторгом, от которого у них округляются глаза, ужасом перед смертью, пульсирующим в мозгу. (Как неразрывно во время посадки, особенно ночью, соединены красота и смерть, восторг и страх: пока ты восхищаешься великолепным зрелищем земли, ее формами и яркими полосами света, твоя жизнь в опасности; когда же, как сейчас, всё закончилось, самолет мягко коснулся земли, и ничего страшного не произошло — а в действительности почти никогда ничего не происходит — опасность миновала, но исчезла и вся красота).
Больяско закашлялся снова, но уже не так натужно — легкий ветерок после только что отгремевшей бури. Он опять свернул, оставив позади аэропорт, и если я правильно понимаю, сейчас мы должны ехать вдоль побережья, но, может быть, я ошибаюсь, и мы едем в другую сторону. В любом случае, встречного потока нет, только отдельные автомобили, значит, мы не на главной трассе.
— Здесь в 91-м году, — возобновляет он разговор, — я работал топографом, делал съемку местности для кадастра. Вся эта зона — Маккарезе, Торримпьетра…
Тон его голоса изменился, словно указывая, что разговор теперь пойдет о другом.
— Я исходил здесь все вдоль и поперек: отдельные строения, небольшие виллы, фермерские хозяйства, летние домики, небольшие кондоминиумы; и знаешь, что меня больше всего тогда поразило? Знаешь, что я из этого вынес?
И умолкает, с подлинным интересом ожидая моего ответа. Я не перевариваю людей, с серьезным видом задающих подобные вопросы: по существу, от тебя требуется выпалить что-нибудь наугад, а потом тебе сообщат то, что собирались сообщить с самого начала, но с таким видом, будто они исправляют твою ошибку и удовлетворяют твое любопытство.
— Ну же, попробуй отгадать, — настаивает он.
— Понятия не имею.
— Люди лгут, — объявляет он. — Вот, что больше всего меня поразило. Лгут, постоянно, из принципа, даже если для этого нет никакого повода.
И снова умолкает, еще бы, ведь на последнем слове он поставил жирную точку. Но оказывается, поставил по ошибке, ибо он далеко еще не закончил.
— Естественно, я это всегда знал, не то, чтобы это было открытием. Но все же, когда видишь этому доказательства в заполняемых нехотя анкетах, эту гору бессмысленного вранья о трудовом стаже, прислуге, жилой площади, хотя ты клялся, что все эти сведения нужны лишь для статистики, это произвело на меня сильное впечатление. Вот, к примеру, живет человек в доме под номером 212, допустим, на такой вот окраинной улице, как эта. Приходишь по номеру 212, там даже нет звонка, нет почтового ящика: настоящий вход со звонком, видеодомофоном и всем прочим переместился на номер 214, где по бумагам значится гараж. Тебя впускают, усаживают, видишь пандус, превращенный в лестницу, спускаешься в гараж, превращенный в гостиную, все красиво выложено плиткой, перегородки, изящная кухонька, диван, телевизор, тут же детская лошадка-качалка; из всего дома ты видишь только это и понимаешь, что они тоже переместились в гараж и живут скорее там, чем собственно в доме, этажом выше. Потом возвращаешься за анкетой и видишь, что дом по-прежнему указан под номером 212, а в графе “другие входы” без зазрения совести написано “не имеются”. Врут, не моргнув глазом, и чувствуют себя в полной безопасности. Ты не представляешь, сколько такого вранья я представил в статистическое управление, вранья, которое ничего не стоило разоблачить, побывав в доме хотя бы дважды. Прелестно, тебе не кажется? Меня это теперь даже умиляет. И кому врут — кадастру. Тебе не кажется это восхитительным?
Опять двадцать пять: и этот вопрос он задал мне всерьез. Я-то знаю, как это работает, и именно поэтому не выношу подобные штучки: ему абсолютно неважно, что я отвечу, он не изменит ни слова в том, что надумал сказать. Ему просто нужна остановка, это как включить сцепление, когда обороты зашкаливают.
Проклятье, надо что-то отвечать.
— Не очень-то.
— А ведь они и друг другу врут, — вот, двигатель снова работает нормально, что и требовалось доказать. — Дети врут родителям, родители детям, брат — брату, муж — жене и наоборот (больше по пустякам, разумеется, но порой и в чем-то важном), тогда понимаешь, что мир, который, казалось, ты хорошо знаешь, не больше, чем одна огромная иллюзия, и что поддаваться ей — свидетельство не столько глупости, сколько, напротив, здравого смысла, это необходимое условие, чтобы этот мир — весь этот мир — мог продолжать существовать…
Нет, этот человек и вправду не в себе. Сейчас он внезапно прервал свой экскурс в социологию и затормозил машину у развилки с указателями, которые показывают все, что угодно, за исключением Фреджене — у меня такое ощущение, что мы эту развилку не так давно проезжали.
— Черт побери… — бормочет он.
Мне нечего сказать, стало быть, сижу молча, однако ситуация все же странная. Я только пытаюсь все время помнить о том, почему я здесь, рядом с этим человеком: никакой другой связи между мной и ним я не вижу — я здесь, потому что он должен рассказать мне о моем отце. Смотрю на него: он что-то соображает, оцепенев, потом кашляет, потом опять сидит неподвижно, его коренастую фигуру время от времени вырывают из тьмы фары встречных машин. Что у него в голове? Сижу и думаю: а ведь ни одна живая душа не знает, что я с ним, и если сейчас он достанет свой пистолет и влепит мне пулю в лоб, просто так, прихоти ради, а затем вышвырнет мой труп на этой развилке, это станет самой громкой сенсацией летнего сезона. Кто только не будет обсуждать мою смерть, равно как и мою жизнь, сколько фантастических версий предложат журналисты, которых я знать не знал и ведать не ведал, и все они будут отталкиваться от этого перекрестка и доходить до самых абсурдных предположений, что, впрочем, вполне естественно: трудно избежать абсурда, имея в качестве точки отсчета перекресток, с которым меня не связывает ровным счетом ничего…
— Почему мы остановились? — спрашиваю самым учтивым тоном, на какой только способен.
Он смотрит на меня. Улыбается.
— Похоже, не могу найти дорогу на Фреджене.
8
Мы заблудились…
Кажется невероятным, что тут можно заблудиться, меньше, чем в получасе езды от Рима, ясным летним вечером, собравшись поужинать во Фреджене — заблудиться мне, родившемуся в Риме и коренному римлянину, и этому странному человеку рядом со мной; исходившему, по его собственным словам, здесь все “вдоль и поперек” с кадастровой описью; тем не менее, это факт — мы заблудились. Он остервенело роется в карманах дверей, кресел, в бардачке, вероятно, в поисках карты и, хотя я уже понял, что, когда имеешь с ним дело, нельзя торопиться с выводами, не могу не отметить то, как он ищет — вслепую, нервничая, скорее как вор, а не хозяин машины. Никакой карты, естественно, он не находит, если он ищет именно карту: кроме документов на машину, уже мною изученных, наружу вываливается всякий замшелый хлам — заплесневелые крекеры, затрепанный справочник “Весь город” (но не Рим, а Генуя) и изорванная книга — Клио Пиццингрилли, разбираю с трудом на обложке, “Выход… “ — даже не изорванная, а изгрызенная, причем, не человеком, судя по размеру укусов, правильных, круглых, прорезающих книгу насквозь, как будто медведь Йоги полакомился бутербродом.[26]