Сила прошлого - Сандро Веронези
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его вопли привлекли внимание, в окнах окружающих домов показались люди, они громко переговариваются — я ретируюсь. Возможно, им известно, кто там ругается и почему, но хотя мне и самому любопытно все это узнать, слушать пересуды не хочется.
Внезапно все стихает, и это, в сущности, еще более загадочно: почему, спрашивается? Что, черт побери, стряслось? Прислушиваюсь еще какое-то время — может, это просто затянувшаяся пауза? Но представление, кажется, действительно закончилось, и единственное, что я слышу — это звонок в дверь. Вхожу в комнату, начинает звонить телефон. Голова у меня больше не кружится, ругань подействовала на меня как ушат холодной воды, но это совпадение двух звонков и вопросы, с ним связанные (кто бы это мог быть? идти к двери или к телефону? который теперь час?), ставят меня в тупик. Мгновение стою, колеблясь, потом, так по-настоящему и не разобравшись, что делать, иду к двери, махнув рукой на телефон. Звонили, если я не ослышался, с лестничной площадки, звонок от ворот звучит немного иначе: поэтому, открывая дверь, ожидаю увидеть соседа, явившегося с какой-нибудь дурацкой просьбой, или желающего обсудить только что прозвучавший концерт, хотя, скорее всего, человеку просто невмоготу сидеть одному в такое первое по-настоящему летнее воскресенье, он и решил: дай-ка зайду…
И тут — вот это да! — мой приятель в рубашке с короткими рукавами.
Вмиг узнаю эту физиономию состарившегося подростка, а ведь еще недавно мне никак не удавалось ее вспомнить (ясное дело, он улыбается), и в тот же миг сердце у меня обрывается, я столбенею. Телефон тем временем продолжает звонить, пока не включается автоответчик, который разносит по комнате женский голос (не Анны), "… до сих пор еще не вернулся”, говорит голос, “… или отправился ужинать в ресторан”.
— Сумка, — говорит тип. — Я принес тебе сумку.
Я по-прежнему в столбняке. Странное, однако, ощущение: все вижу, все воспринимаю (больше того, кажется, что в этом состоянии все воспринимается гораздо острее), но не могу сдвинуться ни на миллиметр, не могу выдавить из себя ни звука, любая попытка что-то сделать обрывается, даже не начавшись, до чего же мне плохо. Не могу сказать, что для меня это ощущение новое, что-то подобное испытываешь в кошмарах, но наяву все оказывается гораздо хуже. С трудом перевожу взгляд на его руки, в которых и впрямь моя коричневая кожаная сумка: она самая, я бросил ее во внедорожнике со всем содержимым — компьютером и что там еще было.
— Держи, — говорит он и протягивает мне сумку.
Время сообщения закончилась, и автоответчик подает теперь сигнал “конец сообщения”. Мужчина улыбается, сумка зависла между ним и мной, он протягивает ее мне, как какое-то ритуальное подношение.
— Увидел, твоя машина припаркована и…
Тут столбняк меня отпускает, я понимаю это, потому что внезапно делаю то, что не смог сделать вовремя (то есть едва я его узнал): тогда это имело смысл, а сейчас похоже на автоматическое включение импульса, застрявшего где-то на листе ожидания, и производит комическое впечатление. Комизм, как известно, это ошибка с расчетом времени, а тут времени — между моментом, когда это полагалось сделать и когда я это делаю, — прошло достаточно, чтобы вместить все те стремительные действия, от которых я сейчас пытаюсь защититься — выстрел из пистолета, например, или удар дубинкой по голове, или прямой в челюсть, или просто этот толстяк с пистолетом, толкнув тебя, врывается в дом, после чего одному богу известно, что будет дальше. Но ничего этого не произошло, и вообще не произошло ровным счетом ничего, мы оба стояли на пороге, я — застыв в столбняке, он — с улыбкой протягивая мне сумку, так что я предпринял единственное разумное при всем его комизме действие: захлопнул перед его носом дверь (бамц!) и накинул дверную цепочку.
6
Мы у двери. Я — по эту, он — по другую сторону.
За хлипкими стенами из пористых известковых блоков, из которых наспех, сразу после войны, был выстроен наш дом, в этом квартале без названия, во всем Риме, во всей Италии, во всей Европе в этот час готовят ужин, поливают цветы, играют с детьми, возвращаются после загородной поездки, смотрят по телевизору новости, или, как наверняка Франческино во Виареджо — старые японские мультфильмы на местном телеканале со слабым сигналом и стертым логотипом. Со мной же неизвестно, что произойдет…
— Джанни! — голос его, теплый, добродушный, едва слышен через массивную деревянную дверь; он настолько не вяжется с его внешностью, что возникает впечатление, будто его им наградили позже, чтобы хоть как-то компенсировать вид уголовника.
— Извини, не хотел тебя напугать!
Я выхожу из паралича, но не двигаюсь. Что делать? Я мог бы позвонить по номеру 113, который, к несчастью, уже не 113, а какой-то другой, а какой, я не помню, то ли 118, то ли 119, черт побери, какого дьявола надо было его менять? Что их не устраивало в номере 113?
— Джанни!
Пытаюсь подцепить телефонный справочник, тянусь рукой к полке у двери, где стоит телефон, боюсь хоть на шаг сдвинуться с места — он может выстрелить через дверь и попасть прямиком в меня. Перелистываю первые страницы и обнаруживаю, что номер 113 вовсе не поменяли, он по-прежнему стоит на первом месте среди других номеров срочного вызова, его следует набирать, как гласит примечание, только “в случае реальной и серьезной угрозы”. Тогда с чего я решил, что его поменяли?
— Джанни! — он звонит опять, дважды. — Я — друг твоего отца! Открывай, будет тебе…
Такого я не ожидал. Знаю, что нельзя отвечать до тех пор, пока не приедет полиция, а потом милости просим, входите. Но такого я действительно не ожидал.
— Чей друг? — может, я кричу слишком громко, но откуда мне знать, как надо разговаривать через массивную деревянную дверь.
— Твоего отца.
Неожиданно настолько, что даже от сердца отлегло, сказать по правде. Во всяком случае, это не угроза, что уже немаловажно в данных обстоятельствах.
— Что за бред!? — я по-прежнему почти кричу.
— Это правда, Джанни.
Каково? Он упорно называет меня по имени.
— Как вас зовут?
— Кого?
— Вас.
— Меня тоже Джанни, — отвечает он. — Джанни Больяско. Мое имя тебе ничего не скажет, но…
— Ваше имя мне действительно ничего не говорит следовательно, вы не являетесь другом моего отца.
— И все же это так! Поверь мне!
— Оставьте меня в покое или я вызову полицию.
— Я докажу тебе, что это правда!
— Я вызываю полицию!
— Эй, я всего лишь занес тебе сумку…
— Спасибо. Оставьте ее на лестничной площадке.
— Послушай, я понимаю, что в прошлый раз ты мог бог знает что обо мне подумать, но я действительно был другом твоего отца, серьезно. Лучшим другом, Господи Иисусе! Мы оба были в плену в России, прожили вместе полжизни, и его смерть стала для меня ужасным ударом. Как мне тебе доказать? Спроси у меня что-нибудь про него!
Я думаю.
— Чем больше всего мой отец увлекался?
Что я делаю? Еще минуту назад от одного вида этого человека я впадал в паралич (и, кстати, до какой степени обидно ощущать свое бессилие перед ним, свою неспособность реагировать, и это несмотря на то, что все эти дни я только и думал о встрече с ним, о том, как себя вести, с ним столкнувшись), а сейчас я устраиваю для него викторину. Этот тип ходит по улице с пистолетом. И отец ни разу за всю свою жизнь не произносил этого имени — Больяско.
— Переводами с русского, — отвечает он.
Ответ правильный. Немногие это знают: мой отец переводил с русского, но никогда об этом не говорил и, что главное, нисколько не стремился печатать свои переводы. Он это делал для себя, объяснял он, из любви — из любви к русскому языку, который он выучил в плену.
— Он перевел всего Шолохова, — продолжал мужчина за дверью, — я знаю русский и могу сказать, что перевел прекрасно, это не та халтура, которую у нас печатают. Но ведь ты не читал его перевод “Тихого Дона”, не так ли?
— Нет, — отвечаю я уже гораздо тише, так что он может и не услышать за дверью.
— Да, я знаю. Отец тогда сильно расстроился. Ему важно было знать твое мнение. Тебе бы и в самом деле стоило прочитать, потом сравнил бы с тем, что вышло у “Бомпиани” в сорок первом. Ты — писатель, сумел бы увидеть разницу…
Что за бред. Я разговариваю через дверь о переводах с русского с типом, который за последние дни перевернул всю мою жизнь. Страх, конечно, развеялся, хотя в каком-нибудь американском боевике концовка диалога только взвинтила бы напряжение, потому что в кино нет страшнее киллера, чем киллер-интеллектуал; впрочем, это не кино, а действительность, в ней говорят по-итальянски, и в этой действительности злодеи, стреляющие в людей, о Шолохове никогда не слышали. Тотчас же меня охватывает нестерпимое чувство стыда из-за того, что еще минуту назад меня терзал такой безумный страх, и из-за всего того, что я делал, думал и говорил в последние четыре дня. И еще меня мучает мысль, что этот человек вовсе не стал понятнее, а его присутствие по ту сторону двери кажется еще более нелепым, чем все, что было раньше.