Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Леша прямо-таки дублирует ее в такие минуты. Я многажды убеждался, что движет ею жажда совершенства – в любой роли она стремится соответствовать какому-то идеалу: соорудить лечо, “как у молдаван”, рыбу – “как жиды делают” (цитаты из Чехова были тем паролем, по которому мы опознали друг друга), а в туберкулезной больнице она старалась и перхать как-то по-особому, каждый раз удовлетворенно констатируя: “сухой кашель”. Но для моей решалки ковригинская театральность Лешей дискредитирована навеки, – у меня начинает сводить губы от гадливости.
Кстати, с приличными невестами Леша в своей все более скрытой клетке становился приятен, неглуп и даже остроумен.
По-пролетарски, конечно, но увядающих невест с красными дипломами такие мелочи не пугали – это они, невесты, его пугали.
Его сковывали их чистенькие блузки, милые, застенчивые улыбки, и в конце концов он сбежал к бабе, у которой можно было разлечься в ботинках под визг и лай, подвесить фингал и самому получить по морде – все как у людей. Кассирша в заводской столовке, коренастенькая, миловидно-припухлая, она даже самые невинные вещи выпаливала, будто отругиваясь. Начавши прямо со смотрин, она закатила “вуткинской” общине даже для этого привычного народа чересчур уж первобытный скандалище. Добродушный, отмытый кровью бывший полицай с рюмкой в ручище пожелал высказать ей что-то проникновенное: “Тебе подвезло – ты в такую сбемью попала!..” – “Чего-чего?.. Мне подвезло?! Это вам подвезло!!!”
Крики, вопли, грохот стульев, звон тарелок – и несчастный тостирующий, надрывающийся в тщетных усилиях быть услышанным:
“Да ты ж меня не поняла, я ж тебе сказал: ты в такую сбемью попала!..” Свято убежденный, что рассердиться на столь неотразимо лестную констатацию можно единственно по недоразумению, он выплескивал все новые и новые ушаты бензина в это беснующееся пламя, – в итоге же Нью-Ленка больше всего возненавидела почему-то его сладкоречивую супругу-боровичка и даже на поминках по Бабушке Фене в заозерской столовке успела вцепиться ей в волосы, так что бедняге пришлось часа полтора отсиживаться в женском сортире – ей туда даже тайно просовывали портвейн с салатом, в то время как прочие дамы были вынуждены пользоваться мужским отделением.
Никак не могу привыкнуть, что такие люди, как Ленка-два, тоже умирают – и тоже, стало быть, заслуживают какого-то почтения.
Они тоже способны сделаться благообразными и правдоподобными, как те образцово-показательные фрукты с уроков ботаники, на которых какой-то нетерпеливец оставил следы своих простодушных зубов…
Ко времени тех исторических смотрин Лешина призрачная клетка уже окончательно растаяла под некультурными слоями празднеств, в которые он стремился превратить все свои дни: если после первого же выхода в свет завалиться в новом костюме за печку… Хоть
Катька и подметала по два раза в день, щель, куда обрушивают дрова, все-таки не может быть чистой, как операционная.
Когда он еще только громыхнул чем-то громоздким в коридорчике, где не было ничего громоздкого, я понял, что он пьян запредельно. А когда, прошатавшись к столу, он оперся на него кулаками, свесив золотой с медными протертостями чуб, мне стало ясно, что он не только пьян, но и патетичен. Чтобы ненароком не сблевать, через холодный коридор, где опять-таки не обнаружилось ну ровно ничего, что могло бы громыхать, я удалился на холодную кухню обдумывать, где бы мне скоротать вечерок: случалось, одевшись потеплее, я отсиживался с книгой на вокзальчике под мирный (то есть не касающийся меня) галдеж ватно-брезентовых рыболовов с ящиками, – вот только свет там был очень дохлый. На кухне, с тех пор как мы с Катькой стали полностью платить за общий свет (вещь, для простых людей совершенно излишняя, равно как и тишина), лампочка стала вполне пристойной, но там за меня взялась простодушно-перепуганная Васькина половина: Васька-от прибежал пьяаной-пьяаной, жалобно пела она, и как начал требовать денег – и требовать, и требовать…
А ведь нет уже и его, Васьки, – мужики в Заозерье мерли как мухи. С чего-то и Васька начал писать кровью – пока не выписал всю до последней капли, как впоследствии объясняла его жена, в тот исторический вечер сокрушавшаяся по деньгам, за которые ему предстояло расплачиваться кровью. Она держала два рубля по рублю, вот так вот, сверху была треха, а снизу пятера, и пока она разбиралась, что и как, Васька выхватил пятеру и убежал, а она смотрит: вот два рубля по рублю, вот сверху треха, а тут
Васька подскакивает и “с-под низу” выхватывает пятеру…
– Так там была еще одна пятера? – с напряжением переспросил я, невольно прислушиваясь, что делается в комнате.
– Зачем еще одна? Вот так вот лежали два рубля по рублю, вот так вот треха, а снизу пятера. А Васька как подскочит…
От исступленного, нечеловеческого вопля нашей дочурки моя голова мотнулась, как от удара, – ошпарили кипятком, мелькнула безумная мысль. В комнате не было никакого кипятка, но именно сегодня
Бабушке Фене на улице рассказали, как чья-то трехлетняя девочка
“обернула” на себя кастрюлю с кипятком: девочка, естественно,
“закричелась” до смерти, а недоглядевшая бабка “сойшла с вума”.
Пока я протискивался в коридорчик мимо остолбеневшей соседки, продолжавшей пялиться на воображаемые деньги, из нашей комнаты не донеслось ни звука – как будто тот вопль был последним.
Однако в дверях мне ударил в уши еще более оглушительный визг
(после первого она просто “зайшлась”, задохнулась), а в глаза – распаленно устремившаяся мне навстречу теща: “Чужие люди не бросять!..”
Совершенно ошалевший, я успел лишь осознать, что глянцевая, как помидор, истошно вопящая дочка на руках у бледной, беззвучно лепечущей Катьки, благодарение богу, жива, и лишь потом заметил
Лешу, застрявшего в положении лежа между стеной и гофрированным боком горячей печки. “Чужие люди – ах ты!.. Так я его что, еще и вытаскивать обязан?!” – едва не схватил я тещу “за воротки” ее
“бурдовой” кофты. “Еще заикаться начнет…” – вернула меня в разум на глазах синеющая дочурка, превратившаяся в сплошной орущий ротик. Стиснув зубы, я начал протискиваться за цилиндрическую печь – припекало неплохо.
Лешу заклинило, а я, нависая над ним, был вынужден, чтобы не упасть, упереться рукой в стену, а потому мог тащить его одной лишь левой. Правда, он тоже пытался мне помогать, и Бабушка Феня тянула его за ноги, так что в конце концов, почти стащив с него пиджак и штаны в скрытую клетку, мы выволокли его на оперативный простор.
– Ты человек или свинья? – звенящим шепотом воззвала к нему
Катька, тут же залебезив перед выжидательно притихшей дочкой: -
Все в порядке, все в порядке, они играют, играют…
Леша мрачно подтянул штаны, одернул пиджак и уставил на нее мутный патетический взор:
– Ты знаешь, что такое любовь? – На последнем слоге он рыданул.
– Знаю! – гневно вскинула голову Катька и поспешно залопотала: -
Все-все-все-все-все-все-все, а с кем мы пойдем на саночках кататься?..
– Знаешь… – надрывно усмехнулся Леша, в борьбе за равновесие волнообразно изгибающийся, словно изображение в неисправном телевизоре. – Что ты знаешь!.. Ты не знаешь, как любят Ковригины!
– А я по-твоему кто? – не поняла Катька (“Все-все-все-все-все”).
– Ты?.. Ты не Ковригина, ты… – Продолжая исполнять хула-хуп в замедленной съемке, он с беспредельным отвращением выговорил мою действительно богомерзкую фамилию.
– Ах вот как!.. – задохнулась Катька. – Ну, спасибо, дорогой братец, этого я тебе не забуду!..
– Я тоже не забуду! Вышла за еврея, так…
И я понял, что наступил миг, определяющий судьбу. Определяющий, кем ты будешь жить.
Я шагнул к нему, и Катька с дочерью на руках стала у меня на дороге, произнеся лишь одно слово: “Умоляю”. И я увидел вытаращенные от ужаса дочкины глазенки, уже разинутый для нового вопля ротик, краем глаза засек Бабушку Феню в какой-то бессмысленной кособокой позиции – и понял, что – нельзя. Еще не успев уяснить в точности что, но – нельзя. Нельзя подвергать новому ужасу ребенка (стукнуло ли ей уже три? Стукнуло), нельзя бить сына на глазах у матери, нельзя вносить в дом новое безобразие собственными руками, нельзя ставить Катьку в положение между… На Катькины бесчисленные сетования, что я ее не люблю, я мог бы много раз ответить, что ради любви к ней я пошел на самую тяжкую жертву в своей жизни, – только это было бы ложью. Чтобы я отказался от самого драгоценного, что у меня было, – от понта – из-за какой-то любви?.. “Из-за бабы”, как с невыразимым презрением сплевывали в моем первом университете -
ДК “Горняк”?.. Я остановился, потому что было нельзя. В тот миг я окончательно сделался взрослым человеком – уже не Москва, а я сам должен был определять свою судьбу. Не фантазии о себе, а реальную судьбу. И не только свою.
Я напрягся так, что затрещали сухожилия, напрягся, как шахтер, в предсмертном усилии пытающийся приподнять подмявшие его тысячи тонн грунта, – и обмяк. Обмяк.