Любовь к отеческим гробам - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ага, вот он и сюрприз – Катькино воспаленное лицо приняло торжественное и даже торжествующее выражение.
– Поздравляю с днем рождения сына. – Катьку несколько смущает высота минуты.
Подавать руку она тоже не умеет – только сгибает ее в локте, как
Буратино, и ладонь держит дощечкой. Я пожимаю ее крупную трудовую кисть, которую она стыдится подавать моим интеллигентным приятелям с бескостными ладонями, и наконец догадываюсь, откуда взялся этот избыток воспаленности: что-то жарила, парила, лепила, пекла, вертясь у раскаленной плиты в без того раскаленной кухне…
У меня перехватило дыхание от ненависти – это их, ковригинское, обожествление жратвы, эта животная страсть, “хоть камни с неба вались”, набить защечные мешки разжиревших чадушек!.. Обменивать свою бесценную жизнь на жвачку, на дерьмо!.. И тут же пронзительная жалость к ней, что за все свои труды она получает только попреки. Не жратве она жертвует собой, а стремлению среди всех трудов и бед сохранить праздник – это торжество условности над фактом, а значит, торжество человека над животным. Я уже давно догадывался, что Катькино стремление устраивать жизнь вокруг себя – так же бескорыстно и бесцельно, как мое стремление все разбирать на части в жажде наконец дознаться, как оно там устроено на самом деле. Ее дар на любом пятиминутном привале немедленно вить гнездо – это… Когда мы изредка бываем в доме одни, я вслушиваюсь в Катькино безостановочное, как шелест листьев, шебуршание за стеной с почти благоговейным чувством, словно там возится сама добрая сила жизни. А в данный момент, когда у меня в руках такой козырь против этой вечеринки – “как, моя мать на одре” и так далее, – мне и чьей угодно беззащитности довольно, чтобы немедленно простить, а уж Катькиной… Меня заранее пронзила жалость от одной лишь мысли, какую злую и несправедливую вещь я мог бы ей сказать.
И я проникновенно пожал ее трудовую руку.
Я все понимаю: не время, никого не пригласила, в своем кругу, только Козочка и Барсучок, – с оттенком заискивания оправдывалась она, и я соболезнующе кивал – из последних сил цепляется, бедняжка, за этот отживший фантом: “свой круг”,
“Козочка”, “Барсучок”… Она готова раскрашенный труп посадить за стол и потчевать его “саладиком” и “гуляжом”, как выражалась
Бабушка Феня, только бы не признать, что ни круга, ни квадрата, ни Барсучка, ни Козочки давным-давно уже нет, а есть совершенно чужие и неприятные хорохорящиеся неудачники. Что ж, значит, и мне следует потерпеть: семья – это школа, в которой аттестат окончательной зрелости выдается только вместе со свидетельством о смерти. Тем не менее мой сравнительно зрелый ум мгновенно отыскал две совершенно легальные лазейки сократить свое пребывание в кругу семьи. Первая – душ, нужно будет подольше поторчать в ванной, вторая – мама: мне, в сущности, уже и пора в ночное.
На раздетого себя я стараюсь не смотреть (охраняю-таки свой внутренний М-мир, охраняю…), хотя в сравнении с Дмитрием я все еще Аполлон. Но оплываю неумолимо… Надо бы возобновить хотя бы облегченные тренировки, но каждый раз то заколет в сердце, то зашумит в ушах, то потемнеет в глазах… Ну да авось выйдет послабленье: мама “полутчеет”, деточки исчезнут для начала хотя бы с глаз долой… Ради этого счастья я бы и Зимний дворец пустил в размен. Если бы не Катька…
Я постарался под душем не только остыть, но и замерзнуть. Иногда бывает спасительна и Мишкина мудрость: все фантомы обманут, наука ускользнет, прелестные детки превратятся в злобных завистников, но ощущение прохлады, когда все истекают потом, останется непреходящей ценностью.
Потеют все по-разному. Катька трогательно – мне хочется промокнуть ее салфеткой (крахмальной, свернутой остроконечной шляпой, чтоб могла стоять на тарелке – как в лучших домах) и шепнуть, что не надо так уж старательно в одиночку изображать дружный гул за праздничным столом, чуть ли не переговариваться на разные голоса – за папу, за маму, за дочку, за сыночка, за невестушку… Дочь отирается и обмахивается платочком с брезгливым негодованием аристократки, которой в плебейской толчее какой-то мужлан чихнул прямо в лицо от всей своей хамской души. Решительно все проявления живой и неживой природы – от сломанного лифта до осеннего ливня – она воспринимает как продукты чисто российского свинства, я еще из ванной услышал ее изнемогающее: “Сейчас пообщалась с русским народом!..” Отступив от фамильной традиции, она смахивает не на барсука, а на козу, в фас раскосую, а в профиль несколько египетскую. Подозреваю, в ее
М-мире она отчасти еще и Нефертити, а ее платок – опахало.
Дмитрий – кажется, что он истекает не потом, а жиром, сочащимся по его раздутым флюса на четыре щекам, по небритому вымени подбородка к распахнутым безволосым титькам. Но намекни я ему, что стоило бы чуть-чуть подтянуться, он тут же воспользовался бы долгожданным случаем указать мне, что и я уже далеко не Аполлон
– хотя в сравнении со мной он рубенсовский Вакх против микеланджеловского Давида, несмотря на то что мне и годков побольше. Он отлично знает, что неумолимость старения ранит меня далеко не так больно, как бессовестная некорректность сопоставления, и оттого всегда бьет неотразимым оружием – ложью.
Однако я давно уже не доставляю ему этого удовольствия, ни на миг не поднимая забрала рассеянной любезности.
Беспрерывно протирая подмышки крахмальной салфеткой и пожирая
Катькины бесчисленные закуски, он опрокидывал рюмку за рюмкой, изображая прожженного алкаша: а вы, мол, фраера, зону топтали?
А вокруг мороженого хера босиком бегали? Пахански развалясь на
Катькиных диванных думочках, он всепонимающе кривит сочные губы сердечком, вместо смеха издает надсадное хехеканье как бы сквозь вековую прокуренность и пропитость – он всему на свете превзошел истинную цену. Хотя на самом деле он оказался не выше, а ниже своих былых фантомов – служение высокой цели, соратничество с достойными людьми… И все это есть – по крайней мере ты сам всегда можешь стать одним из них.
Его блатные ухватки маменькиного сынка невыразимо омерзительны, и, зная это, он старается быть вдвое гаже. Но это ему не удается: когда я вижу, что передо мной враг, я ни за что не позволю ему спровоцировать себя на ссору, если мне это невыгодно. Я столько раз ставил дело выше гордости, что больше не имею права на гордость: любой резкий жест с моей стороны будет означать лишь одно – я нашел оскорбителя достаточно безопасным.
Дмитрий достаточно безопасен – он может разве что в очередной раз навонять на весь дом. Но еще больше сгущать атмосферу вони – это даже мне не прибавит комфорта, а для Катьки вообще сделается новым мучительным огорчением, – одна эта мысль разом давит мои
М-страсти в зародыше. Ведь семейная ругань, драки, убийства – все это от безнадежности, вернее, от надежды, что кто-то наконец поможет, а я эту фазу давно миновал. В те нескончаемые годы душевная боль – это была и физическая боль “за грудиной” – колебалась от сильной до невыносимой, – помню, как-то на пустой остановке опустился на поребрик и скорчился, будто схватило живот. Но вообще-то физическая боль помогала сняться: защемить себя плоскогубцами за какое-нибудь малозаметное место – это позволяло передохнуть минуты две-три. И как раз в эту пору для
Дмитрия пришла пора не только брать, но и отдавать, вследствие чего у него, как это обычно и бывает, начались искания. “Великий химик” стал в массовом порядке прогуливать занятия, пошли пьянки, хвосты – а изгнание из университета означало армию…
Катька то упрашивала, то срывалась на скандалы, а я буквально лишался дара речи – нет, неблагодарность по отношению к тем, кто родил и вскормил тебя, в М-культуре почти вменяется в обязанность, – меня поражало, с какой легкостью он предает нашу
сегодняшнюю дружбу: ведь мы уже давно были самыми настоящими друзьями, с упоением сопричастности самоуслаждались общими цитатами, чтобы погасить любую размолвку, довольно было одному из нас произнести магическую фразу: “Хочешь, я покажу тебе, где водятся черные белки?”
Все та же либеральная дурь – дружба отца с сыном… Отец должен быть авторитетной властью – или посторонним человеком, ибо пока я помню, что дети – моя продукция, до тех пор я буду к ним придираться. А я докатился до того, что чуть ли не вымаливал у сына пощады, едва ли не подсовывал медицинские справки – одышка, переплясы сердца, бессонница, ужимки и прыжки давления, – ну, дай же, дай мне хоть две недели покоя!.. Однако собственные интересы представлялись ему более важными. Я пытался пронять его холодностью – он защищался от нее презрительным кривляньем: как раз тогда, допущенный в круг какой-то шпаны (современной, с байроническим оттенком), он начал изображать крутого, прожженно кривил губки бантиком, дребезгливо хехехекал, словно он не слабак, изменивший своей мечте, а превзошедший какую-то суровую мудрость блатарь…