Беатриче Ченчи - Франческо Доменико Гверрацци
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не имея возможности выместить досаду набежавшей дочери, он с усиленной жестокостью стал преследовать тех детей, которые остались. Поражение, нанесенное его необузданному самоуправству, терзало его душу, и его видели часто, как Августа, после потери легионов Кара, бродящего по комнатам своего дворца, ломая руки.
Беатриче ничего не видела, ничего не слышала: только когда священник окропил святой водой гробик и одна капля с лица покойника брызнула ей на лицо, она вздрогнула, сделалась еще мрачнее и потом прошептала:
– Это предзнаменование, – я его принимаю.
Толпа слуг и монахов выходила из церкви вслед за священниками, потом понемногу разошлись и все соседи, пришедшие помолиться за упокой души Виргилия. Ченчи остались одни с покойником. Добрый народ от всего сердца плачет над чужим горем; правда, он скоро и забывает его, потому что свое собственное несчастье поглощает у него все слезы, а часто их даже и не хватает.
Все стояли на коленях, опустив руки и повесив головы. Беатриче, одна не меняя своего прежнего положения, вдруг подняла голову, бросила строгий взгляд на этих несчастных, и повелительным голосом воскликнула.
– О чем вы плачете? Встаньте! Знаете, кто убил нашего брата? Да, вы это знаете, но боитесь даже про себя произнести его имя. Того, чье имя вы я про себя произнести не смеете, я назову вам громко: это его отец… наш отец… Франческо Ченчи.
Стоявшие на коленях не шевельнулись, но их рыдания усилились.
– Встаньте, я говорю вам; тут нужны не слезы! Надо позаботиться о нашем собственном спасении, и теперь же, если только мы не хотим, чтоб наш отец убил всех нас.
– Успокойся, дочь моя, успокойся, грешно предаваться гневу, ответила Лукреция: – поди, стань тоже на колени и покорись воле Божией.
– Что вы говорите, синьора Лукреция? Вы думаете служить Богу и богохульствуете. Послушать вас, так подумаешь, что Бог создал воду для того, чтоб топить нас; огонь, чтоб жечь нас; железо, чтоб резать нас… Где вы читали, что обязанность отца – мучить детей своих, и обязанность детей – позволять себя мучить? Так, стало быть, нет границ, вне которых сопротивление возможно? Стало быть, всякое возмущение законно? Так природа сделала клеймо на лбу целых поколений людей: терпи и молчи? Разве есть что-нибудь ужаснее детоубийства? скажите мне; потому что, хоть я и знаю много беззаконий, которые делаются на свете, но может быт еще не все знаю. Я знаю, что есть три вещи, которых перечесть нельзя: звезды на небе, дурные мысли в сердце человека и страдания несчастных… может есть и еще что-нибудь, тогда скажите мне и это. Ах, синьора Лукреция, как же вы мало любили бедного Вергилия!..
– Как! я не любила его? Это милое дитя было мне так дорого, как будто я сама родила его.
– В самом деле? Эти слова легко сказать, но на деле оно едва ли так. Любовь матери не выдумывается. Если б это было ваше дитя, если б вы выносили его, родили его в муках, вы бы теперь не плакали, а вопили. Но что удивительного, что люди не внемлят голосу крови, когда ему даже небо не внемлет? Крик Авеля теперь не достиг бы до Всевышнего… Но если небо сделалось глухо, то мое сердце осталось прежним: оно стонет, и содрогается, и бьется, как и в те времена… А ты Джакомо, ты мужчина. Неужели ты ничего не чувствуешь тут? и молодая девушка ударила рукою по груди брата.
– Беатриче, отвечал Джакомо Ченчи: – я уже не тот, что был прежде: лучшая часть меня самого погибла; я кажусь тенью, воспоминаньем прежнего себя. Посмотри на меня… разве ты скажешщь, что мне двадцать пять лет? Что можно сделать против судьбы? Я боролся больше, чем ты думаешь, я изо всех сил кусал мою цепь, покуда она не искрошила мне зубы… Посмотри, сестра, да какого унижения я доведен. Мне не во что одеться, у меня даже нет рубашки, я лишен средства держать в чистоте тело, – разве это не унизительно дворянину? Но это было бы еще небольшое горе, если б я страдал один; у меня часто не достает хлеба, чтоб накормить детей. Из двух тысяч скуд, которые отец обязан платить мне по повелению папы, он мне едва, да и то с трудом, дает осьмую часть; доход с приданого Луизы он отнимает у меня; я часто вижу детей своих нагими, жену в слезах и всех голодными… Я бегу из дому, чтоб не слышать этих криков; но они меня преследуют до отчаяния. Скажи мне, что ж я могу сделать?
– Отчего мы не обратимся к папе? Олимпия обращалась же к нему, и ей удалось.
– А разве я не обращался? Я падал к его ногам, обливал пол слезами, просил его за моих детей, за вас и за себя. Я ему рассказал подробно ужасные поступки отца, я не скрыл от него и самых тайных, самых гнусных; умолял его именем Бога, которого он представляет на земле, не отказать нам в помощи. Строгий старец не был тронут, он не моргнул глазом; точно я просил помощи у бронзовой статуи св. Петра, ноги которой истерты поцелуями и все-таки остаются холодными. Он выслушал меня с неподвижным лицом, устремив в меня свои серые глаза, взгляд которых был тяжел, как свинец, и потом медленно произнес эти слова, которые падали мне на сердце, как хлопья снега: «Горе детям, которые открывают отцовский позор! Хам за это был проклят. Сим и Афет, оказавшие уважение к отцу своему, получили благословение Божие, и потомство их обитало в вечных селениях Ханаана. Читали ли вы где-нибудь, чтоб Исаак роптал на Авраама? Разве дочь Афета удалилась в горы для того, чтоб проклинать отца своего? Отцы представляют Бога на земле. Если б ты с уважением наклонял голову, чтоб поклоняться, ты не видел бы ошибок твоего родителя, и не обвинял бы его. Ступай с Богом». И, говоря это, он прогнал меня с глаз. Теперь ты видишь на деле: Олимпия теми же доводами нашла путь к милости папы; я, напротив, заслужил равнодушие и презрение: в этом видна судьба, а что может человек против судьбы?
– Может умереть.
– Ах! У тебя нет детей, Беатриче, у тебя нет мужа, а у меня жена, любящая и любимая. Если б я не был отцом, давно бы мое тело вытащили вместе с рыбою в Остии; но придет день, и скоро придет! Я вижу, что это одно средство избавиться мне от ежедневного, невыносимого отчаяния. Когда я прохожу мимо Тибра, мне все кажется, что плеск воды под мостами говорит мне: пора! И конечно этим кончится… даже Беатриче побуждает меня на это…
Беатриче несколько раз менялась в лице, пока говорил Джакомо: внутренняя сила видимо побудила ее сказать что-то, но она удержалась; наконец, протянула руку Джакому и произнесла тихо:
– Брат, я сказала необдуманные слова… прости меня и забудь их. Теперь встань… Кто слишком преклоняется к земле, того и поступки отзываются грязью… Будь человеком. Я в порыве горести усомнилась в милости Божией; но он простил меня, потому что я чувствую, как нисходит в душу мою спокойствие, а с подобным сердцем можно решиться на что-нибудь доброе…
– Ага! между алтарем и гробами затевается заговор?.. вдруг раздалось сзади.
Дрожь пробежала по телу всех: они обернулись с перепуганными лицами и увидели старого графа, который точно вырос из под полу, с багровым лицом, весь в черном и с красной шапочкой на голове, какую носили патриции того времени. Лицо гордого старика было неподвижно и страшно своим спокойствием; оно было непроницаемо и зловеще, как лицо сфинкса. Все прижались друг к другу молча, и не смели поднять глаз. Так птицы, притихнут вдруг под деревом, с приближением сокола, и из кажется, что он их не видит. Одна Беатриче храбро и неустрашимо стояла перед графом.
– Святые пусть будут свидетелями того, как достойные дети делают заговор против жизни своего отца. Вперед… что же вас удерживает? Чего вы боитесь? Какое сопротивление может оказать вам один слабый, безоружный старик? Место удобное… в присутствии Бога… алтарь готов… готова жертва… где же ваш нож, злодеи?
Все в оцепенении молчали. Франческо спокойным голосом продолжал:
– А! вы не смеете… мои глаза пугают вас?.. ни у кого из вас не достает храбрости смотреть мне в лицо? Бедные дети! Ну хорошо, если вы не знаете, я научу вас, как привесть в исполнение ваш замысел… и со всею подлостью, на какую вы способны. Ночью, когда все покоится, и отец ваш… Франческо Ченчи… одним словом, я сплю… тогда моя глаза не будут наводят на вас ужас… тогда вы поскорей вонзите мне острый кинжал… хорошенько выточенный между двумя молитвенниками – вот сюда в левый бок… вы увидите, как он легко войдет. Жизнь старика это нитка: даже рука ребенка… даже лапка этого насекомого (и при этом он поднял ручку покойника, которую отбросил потом с неимоверным презрением, так что она тяжело упала на край гробика) могла бы разрезать ее.
При этом некоторые невольно закрыли себе лицо руками. Граф с тою же страшною ирониею продолжал:
– Я понимаю… вы и молча заставляете понимать вас. С вас не довольно моей смерти… вы хотите пользоваться плодами вашего преступления. Это хорошо; но мне тоже дорога честь вашего рода. Я сам не вынес бы, чтоб семейство мое было опозорено наказанием… самое преступление вздор. Ну так слушайте меня… мы тут между своими… нас никто не может выдать: – вы приготовьте мне зелье усыпляющее… царство природы изобилует травами, которые имеют такие свойства! О природа! alma parens, ты с самых первых дней сотворения, производя столько ядовитых трав, предвидела будущие нужды и желания детей… как эти, которых я произвел на свет любящими и хорошими… Предусмотрительная мат! Видите-ли… бросить меня вниз с балкона, разве уж с очень высокого, я бы вам не советовал; потому что от этого редко умирают сразу, и боль могла бы вырвать у меня тайну, которую сердце напрасно старалось бы скрыть. Вы могли бы еще… да, клянусь святым Феликсом, патроном нашей фамилии… это было бы сродство истинно царское; – вы могли бы сделать, как король Манфред, которого хотя и трудно назвать святым, но нельзя также считать и за дьявола, потому что Дант поместил его в пургаторий. Манфреду, видите ли, нетерпелось наследовать королевство Сицилии, а отец его, император Федерик, вовсе не торопился умирать: как тут быть? Жизнь отцов находятся в вечном противоречии с жизнью детей. Есть же люди, которых ремесло помогать смерти? И кто знает, кому бы вы были более благодарны: бабке первых или бабке второй? Я понимаю ваше нетерпение… а мне простите за это мое многословие, хотя бы в благодарность, что я же и учу вас, как от него избавиться навсегда. Манфред читал у постели отца; глаза старика отяжелели и он заснул так крепко, что слабое дыхание только показывало в нем присутствие жизни… дыхание до того легкое, что оно едва могло бы помутить зеркало или может быть перо… словом дыхание такое же, как мое… он вытащил подушку из-под головы отца и положил ее на него… как видите, дело одного мгновения; потом вскочил на постель, обоими коленами уперся ему в грудь, обеими руками прижал подушку ко рту и ноздрям… и оставался в этом положении, покуда не отправил отца, который ему ни на что не был нужен, и не приобрел короны, которая ему была необходима…