Крестьянин и тинейджер (сборник) - Андрей Дмитриев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гера не отвечал ей и шагал, как прежде, быстро. Они вышли на Сущевский вал; под темной, шумной эстакадой перешли на другую его сторону, спустились к площади Савеловского вокзала, и у метро вновь остановились.
— Все мои мысли о тебе, — сказала вновь Татьяна. — Ты не поверишь, я, конечно, испугалась, но и обрадовалась, когда увидела тебя в дверях сегодня. И страх, и счастье — вот что это было… — Она коснулась рукой его щеки, и у Геры привычно закружилась голова. — А потом, когда я шла за вами в баню, я думала: с ним хорошо умирать. С ним умирать я не боюсь, с ним это — убедительно. С тобой — хорошо жить… С тобой мне так хорошо жить, что… Ты не бросай меня, пожалуйста.
Волна тепла и боли поднялась откуда-то в груди у Геры; он подался к Татьяне, но сдержал себя. Татьяна улыбнулась, медленно приникла теплой щекой к его щеке; ее очки вдавились Гере в бровь, и он уже готов был поднять руку и снять с нее очки, как вдруг она заговорила — растроганно и умиротворенно:
— Ты вроде умный у меня, но иногда такой дурак, что я ну просто цепенею. И не хочу, а цепенею…
Гера отпрянул от нее и, не сказав ни слова, шагнул к спуску в метро.
Татьяна крикнула с досадой:
— Ну вот, опять! Это же глупо — обидеться на дурака.
— Дурак здесь ни при чем, — бросил ей Гера через плечо, сбегая вниз по лестнице и задевая локтем пьяного прохожего.
Татьяна закричала ему в спину:
— То, что ты сейчас делаешь, возможно, самая большая глупость в твоей жизни!
«Возможно, — подумал Гера, плечом наддав стеклянную тугую дверь станции „Савеловская“. — Пусть глупость. Но это моя глупость и ничья больше».
Геру испугала догадка, что мать и отец испугаются при виде его, и потому он подошел к своему дому в Бибиреве неуверенным, медленным шагом. Перед подъездом, который, как всегда, был освещен позванивающим, как комар, люминесцентным фонарем, он постарался убедить себя: как испугаются, так и успокоятся, — только не надо им ничего говорить. Приехал, да и все. Приехал посмотреть на них и посидеть с ними за столом — в своем любимом кресле с высокой спинкою из старой пожелтевшей кожи, под желтым шаром абажура настенной лампы. Попить вволю настоящего чая из своей кобальтовой чашки. Поесть печенья с корицей и изюмом, если, конечно, мама его пекла. И это, пусть не вся и не во всем, но — правда. Об остальном не говорить, молчать. А будут спрашивать, матери можно — о корове, с юмором, отцу — о Панюкове, уважительно, или о состоянии сельского хозяйства, с горечью… А если уже спят? Как разбудить их, не перепугав до полусмерти?
Прежде чем войти в подъезд, Гера решил обойти дом и проверить, горит ли в окнах их квартиры свет. И обошел, заляпав кроссовки черноземом клумбы.
Свет горел. Синяя штора в гостиной была чуть приоткрыта. Гера ухватился руками за железный подоконник, встал на носки и заглянул в окно. Увидел мать с отцом, сидящих за столом. Мать поправляла отцу воротник рубашки. Отец, позевывая, рассказывал что-то веселое. В кресле под желтым шаром абажура расположился дядя Вова. Прихлебывал из кобальтовой чашки, откусывал от краешка печенья, слушал отца и вежливо смеялся в ладошку.
Гера отпустил подоконник и шагнул в сторону. За соседними домами был парк. Гера направился к нему и скрылся в нем. Бродил во тьме его аллей, потом — он сам не помнил, где он потом бродил. К половине второго ночи прибыл без приключений на вокзал и сел в знакомый поезд. Спал весь остаток ночи, все утро пролежал, упершись неподвижным взглядом в потолок вагона, и в полдень был в Пытавине.
Почти за двое суток до того, едва оставшись в одиночестве, Панюков испытал такой приступ зуда в ногах, какого не испытывал давно. Усевшись перед тазом на полу посередине избы, он макал марлю в ледяной раствор борной кислоты, стонал и жмурился от муки, и повторял:
— Убил бы гада… Ох, убил бы гада.
Он сам бы не сумел ответить, кто этот гад: пацан московский, который так обидно посмотрел ему в глаза; или пытавинский бугор Кондрат с его несчастными кроликами; или Игонин; или же Вова, подсунувший ему без спросу этого парня из Москвы, — а парень взял вот и уехал, но перед этим так нехорошо смотрел в глаза…
Он макал и макал марлю в раствор, и отжимал ее, потом прикладывал к своим опухшим красным голеням, пока они не онемели от холода и пока в них не ослаб зуд. Поднялся с пола, вынес из избы таз с раствором и выплеснул его с крыльца.
Вернулся, лег, включил «Айву». Шла передача о вампирах. Гость передачи, человек научный, просил ведущего не путать энергетических вампиров с вампирами кровопитающимися.
— …Энергетические всем давно известны, — перебивал гостя ведущий и пытался шутить, подмигивая камере, — любой из телезрителей вам скажет точно, кто из него сосет энергию, если он сам, понятно, не вампир… Но неужели есть кровопитающиеся? Не в сказках, не в ужастиках — но среди нас?
— Конечно, есть, — говорил научный человек. — Это не секта сатанинская, об этих — разговор отдельный; я — об обычных людях, чей организм испытывает острую нехватку железа. Когда железа не хватает нам катастрофически — приходится пить кровь. Чаще всего, конечно, кровь животных… Но как нам быть, если она нам не доступна? Если мы — не охотники и не работаем на бойне? Приходится…
— Неужто? — изумлялся ведущий.
— А вот представьте себе. Конечно, втайне, и не до смерти…
— Не может быть.
— Но есть статистика.
— Она при вас?
— Она пока что засекречена.
Панюков, скучая, выключил телевизор. Достал очки, промыл их запыленные, захватанные стекла водой из рукомойника, протер их лоскутом марли. Вернулся на кровать, и, как всегда в минуты беспокойства и досады, когда в причинах беспокойства и досады лучше и не разбираться, иначе будет еще хуже — из зазора между кроватью и стеной вынул книгу, подаренную матерью. Радостно хмыкнул, вспомнив свою детскую уверенность, что Багров-внук прозван так из-за того, что у него, когда болел, было, наверное, багровое, красное лицо.
Открыл книгу на знакомой странице и, шевеля губами, начал читать ее с давно отчеркнутого места:
— Чувство жалости ко всему страдающему доходило во мне, в первое время моего выздоровления, до болезненного излишества. Прежде всего это чувство обратилось на мою маленькую сестрицу: я не мог видеть и слышать ее слез и крика и сейчас начинал сам плакать; она же была в это время нездорова. Сначала мать приказала было перевести ее в другую комнату; но я, заметив это, пришел в такое волнение и тоску, как мне после говорили, что поспешили возвратить мне мою сестрицу. Медленно поправляясь, я не скоро начал ходить и сначала целые дни, лежа в своей кроватке и посадив к себе сестру, забавлял ее разными игрушками или показыванием картинок. Игрушки у нас были самые простые: небольшие гладкие шарики или кусочки дерева, которые мы называли чурочками; я строил из них какие-то клетки, а моя подруга любила разрушать их, махнув своей ручонкой…
Панюков прервался на минуту, потом вздохнул и принялся читать дальше, уже не шевеля губами, — про клетку с птичками и про ручных голубей.
Дальше было про щенка, и Панюков перевернул страницу, не пожелав о нем читать. Покусанный еще в дошкольном детстве бродячей овчаркой, он не любил собак и втайне их боялся, из-за чего истории про них, даже про маленьких щенков, его лишь раздражали…
Он перевернул несколько страниц. Описание ночевки в башкирской степи, как и всегда, захватило его — он бы любил его еще сильнее, кабы не слишком частые упоминания отца Багрова-внука: «Отец сказал…»; «Отец мне предложил…» — этот отец был явно лишним в той удивительной степи.
Так он читал до сумерек, потом пошел на пустошь за коровой. Она лежала на боку. Увидев его, встала и, не переставая пережевывать, сама пошла через дорогу к дому.
Пока доил ее, вспоминал рассказы матери о том, как в первые же дни войны сквозь Сагачи гнали на Котицы и дальше, на восток, одно, казалось, бесконечное коровье стадо — и день, и ночь коровы шли в облаках пыли или бежали мимо окон, стуча копытами, мыча, ревмя ревя, хрипя, толкаясь и бодаясь, сшибая на бегу друг друга; земля дрожала, в окнах дребезжали стекла, за окнами в густом коровьем гаме выхлестывали кнуты невидимых, окутанных клубами пыли погонщиков, и страшно было выйти из дому. Коровы шли чуть более недели, самые шалые из них от стада отбивались и разбегались кто куда, никто их не ловил, назад в стадо не гнал — так торопилось все куда-то… Потом, как вспоминала мать, вокруг все стихло, пыль осела; в лесах и по лугам защелкали винтовочные выстрелы — как оказалось, это немцы, высланные вперед своих колонн разведать местность, вели охоту на отбившихся коров… Потом лишь показалась в Сагачах колонна из автомашин и пеших немцев — они два дня месили сапогами и колесами навоз и глину, но мать о них рассказывала Панюкову с чужих слов: ей было-то всего четыре года, и она тех немцев не запомнила — должно быть, потому, что эти первые немцы показались ей не страшными после того громадного, бесчисленного стада…